Известная «коленопреклоненность», проявляющая себя в праздновании любого значительного культурного события и обладающая немаловажным аспектом для любой национальной культуры «повторения задов», нового осмысления основ и фундамента данной культуры, дополнительная как бы проверка ее устойчивости, по отношению к имени Пушкина имеет исключительное значение, — причем, как было сказано выше, не только для культуры, но и для более общих категорий русской жизни. Об этом было определенно заявлено в максималистских тонах еще Гоголем и Достоевским. Свою лепту в подобное углубленное, онтологическое прочтение Пушкина внесла и русская религиозно-философская мысль. Одно из самых проникновенных изъяснений смысла Пушкина выражено в статье о. Сергия Булгакова «Жребий Пушкина», написанной к 100-летию смерти поэта, на которую мы ссылаемся в главе о религиозно-философской критике творчества поэта. о. Сергий с особой силой выразил сущность и значение Пушкина для России, для русской культуры: «… Никакое мировое почитание не может выявить того, чем Пушкин является для нас, русских. В нем самооткровение русского народа и русского гения. Он есть в нас мы сами, себе открывающиеся. В нем говорит нам русская душа, русская природа, русская история, русское творчество, сама наша русская стихия. Он есть наша любовь и наша радость. Он проникает в душу, срастаясь с ней, как молитва ребенка, как ласка матери; как золотое детство, пламенная юность, мудрость зрелости. Мы дышим Пушкиным, мы носим его в себе, он живет в нас больше, чем сами мы это знаем, подобно тому как живет в нас наша родина. Пушкин и есть для нас в каком-то смысле родина, с ее неисследимой глубиной и неразгаданной тайной, и не только поэзия Пушкина, но и сам поэт. Пушкин — чудесное явление России, ее как бы апофеоз, и так именно переживается этот юбилей, как праздник России. И этот праздник должен пробуждать в нас искренность в почитании Пушкина, являть подлинную к нему любовь. Но такая любовь не может ограничиться лишь одним его славословием или услаждением пленительной сладостью его поэзии. Она должна явиться и серьезным, ответственным делом, подвигом правды в стремлении понять Пушкина в его творчестве, как и в нем самом. О том, кому дано сотворить великое, надлежит знать то, что еще важнее, нежели его творение. Это есть его жизнь, не только как фактическая биография, или литературная теория творчества, но как подвиг его души, ее высшая правда и ценность. Пушкин не только есть великий писатель, нет, он имеет и свою религиозную судьбу, как Гоголь, или Толстой, или Достоевский, и, может быть, даже более значительную и, во всяком случае, более таинственную…» [4, 270].
Увлеченность автора статьи экстатическим переживанием смысла пушкинского явления такова, что он не замечает примечательной оговорки, совершаемой им, — «юбилей с м е р т и» переживается, как «праздник». Но это абсолютно правомерно для Булгакова и, надеюсь, так же пока и для нас, поскольку сам Пушкин, его творчество, его юбилей только повод для помышления о чем-то большем, чем собственно стихи и проза, трагедии и письма великого писателя. Нельзя также забывать, что Булгаков писал это в отрыве от родины, и его чувство, отторгнутого не по своей воле от России человека, соединяло эти два понятия — родина и Пушкин в одно неразрывное целое, делало их идентичными друг другу.
В Пушкине мы возвращаемся как бы к начальному моменту «выстрела» в русской словесности, мы стремимся разобраться в истоке и природе этой «молнии», явления, которое — ни больше и ни меньше — породило в своем законченном и мировом значении великую, «святую» (Томас Манн) русскую литературу. Это тем более интересно, что наше постоянное возвращение к нему, к Пушкину, приобрело характер национального самоанализа, если не сказать более резко —
«Мировое значение Пушкина» — это, конечно, пока что метафора. Но тем-то и замечательна наша обращаемость к нему, что это «чистый» эксперимент, не отягощенный проективными реакциями и одобрениями со стороны кем бы то ни было.
Совсем уже, кажется, незачем говорить — и как бы в очередной раз оправдываться — что эта непостижимая пушкинская непереводимость стала штампом и расхожим местом. Но опять хочется, и не только нам, но и некоему идеальному западному читателю, который безусловно существует (и численность его не так мала) и который находится в той или иной степени внутри стихии русского языка, доказать, что пушкинский гений подлинно высок и ничем не уступает своим мировым литературным собратьям. Жорж Нива в своей работе «Пушкин, „афинянин средь скифов“» вспоминает старый пример А. Н. Веселовского о переводе на французский язык пушкинского: