«Возможно, и другие были не менее наблюдательными, чем он; возможно, у них был не менее широкий круг социальных связей; возможно, и другие разделяли его безграничное сострадание, горячее сочувствие всякому подлинному горю. Но у кого еще все это сочетается с таким необычайным тактом, возвышающимся до гениальности; с пониманием, что нужно сказать и о чем можно умолчать; со способностью обрисовать несколькими минимальными штрихами обстановку, атмосферу, ситуацию, характер? С одной стороны, перед нами личность, отличающаяся научным подходом и методологией; с другой – обладающая самой обостренной чувствительностью среди всех русских литераторов. Он лечит (бесплатно) крестьян по утрам, занимается садом, школой, библиотекой днем, а вечером пишет шедевр. И все это делается без догматизма, теоретизирования или навязчивой идеологии. Все это делается деликатно, с мягким юмором и состраданием. Вот почему я опять повторяю: перед нами была модель нового человека, но она разбилась еще до того, как нашему слепому сумасшедшему веку исполнилось пять лет. Антон Чехов был только один».
Здесь все, наверное, точно, кроме одного: почему модель разбилась? Перед нами историческая задача, а не мода на чеховское пенсне, подобно моде на хемингуэевский свитер и трубку. И она требует времени. Если либерал полагает, что революция прервала и уничтожила эту мысль, то революция, напротив, склонна считать, что она совершилась для того, чтобы захватить этой мыслью толщи людей (вопреки сопротивлениям, обманам и подлогам). И никто не может определенно сказать, какой на решение этой задачи отпущен срок. Гоголь думал, что через двести лет. А что, если в романтической восторженности он эти сроки поубавил? Чеховские персонажи тоже уверяли, – спустя почти век после Гоголя, – что «через двести, триста лет жизнь… будет невообразимо прекрасной». Важно то, что в этом решении явление Чехова и его художественного мира шагнуло резко вперед, воочию убедило в его возможности. Больше того, Чехов показал, что решение задачи, ее близость и сроки зависят от осознания ее реальности, от нашей активности, ответственности – словом, от нас самих, а не просто «на двести лет» предписаны. Пониманием этого литература тоже обязана Чехову, живые персонажи которого, общаясь с ним, постоянно ссылались на удушливую атмосферу, невыносимые условия и «среду». Классический ответ сохранил И. А. Бунин: «Антон Павлович! Что мне делать! Меня рефлексия заела!» – «А Вы поменьше водки пейте».
Другими словами, ответ Чехова на требования большого идеала был таким: самовоспитание. Он взялся за решение этой задачи раньше Толстого (как говорят свидетельства, еще гимназистом) и раскрыл всей своей деятельностью 1) ее абсолютную общественную необходимость в условиях меняющейся истории, 2) необычайную и часто несоразмерную силам трудность, 3) все-таки осуществимость.
Принципиальное отличие Чехова от Толстого было в том, что он сразу начал с себя. Его способ был самым нелегким и – для избравшего его – невыгодным; он был рассчитан только на то, что его заметят «без слов», исключал какие-либо обращения или самооценки. Влиять он пожелал только осуществленным примером – и в литературе, и в жизни. Не подлежит сомнению, что этим он обрекал себя на многие искажения, перетолкования и даже злоупотребления; зато действовал наверняка. Чехову не приходилось оправдываться, как это делал Толстой, – в том смысле, что не смотрите, как я живу, а как хотел бы жить, куда зову. Считалось, напротив, что он никуда не зовет, но просто «милый человек». Он позволял воображать в себе другие, близкие разным восприятиям цели. Суровая ясность взгляда открывалась лишь тогда, когда к ней становились готовы. Но, свободно принятая, она была уже необратимой.
В наши дни мы уже значительно лучше видим, что знаменитое «выдавливание из себя по каплям раба» относилось у Чехова прежде всего к главному делу его жизни – к литературе. Программа была цельной и, что самое важное, была выполнена. Чехов выдавливал по каплям из литературы ложь: выспреннюю, восторженную, духовно-пьяную, заискивающую, пафосную, самозванно-учительскую, резонерскую, романтическую, декадентскую, либеральную, консервативную и т. д., «имя же ей легион». И он очистил и отмыл образ до полной прозрачности, которую принимали и даже сейчас иногда принимают за бесцветность и пресность («нет идей»). Тогда как все эти идеи у него были, но по типу всех цветов в невидимом «белом»: полнота и цельность правды и историческая дорога этой правды, выдержанная среди разных дерганий и перекосов литературы. В этом смысле он для своей эпохи был единственным художником, обладавшим центральной уравновешивающей силой, – даже по отношению к Толстому.