Так и у Шолохова: народность была у него не предметом описания, но существом натуры. Ею он измерял происходящее, предвидя и многие наши текущие дела. Вот мы обсуждаем сейчас вопросы социальной справедливости. Но послушаем, что сказал корреспонденту «Правды» Шолохов в 1974 году. Его спросили, что мешает нашему движению вперед.
«Думаю, – сказал Шолохов, – что прежде всего нужно помнить о чистоте коммунистических идеалов… Представь, чтобы Толстой пришел в редакцию «Нивы» пристраивать рукопись своего сына. Или Рахманинов просил бы Шаляпина дать своей племяннице возможность петь с ним в «Севильском цирюльнике». Или еще лучше, Менделеев основал бы Институт и посадил туда директором своего сына… Не улыбайся. Над этим стоит подумать. И не потому, что такие молодые люди плохи, без таланта. Совсем не потому. Но теми легкими возможностями, которые им предоставлены, они, быть может, заглушают более сильный талант, задерживают его развитие и проявление. Как видишь, это не личное дело каждого, а народное».
Иными словами, там, где Шолохов находил, что самодеятельность народа может быть по каким-либо причинам перегорожена и стеснена, он видел угрозу всему движению истории. И он звал нас, не уставая, следить за этим, – раз уж общество взялось строить отношения между людьми не на рыночной основе.
Можно предположить, что идея самодеятельности сказалась и на самом составе, качестве его мысли. Мы постоянно сталкиваемся у него с чем-то непредусмотренным, непроизвольным, независимым – и одновременно выявляющим общий смысл. Шолохов остается одним из редких художников XX века, которые умели соединить целенаправленную идею с тем, что называется свободной правдой жизни.
Иногда он прямо указывает на нее: «Свои неписаные законы диктует людям жизнь. Через три дня ночью Евгений вновь пришел в половину Аксиньи, и Аксинья его не оттолкнула». Но чаще мы просто невидимо встречаемся у Шолохова с той особенностью настоящего художественного образа, когда он способен нести не только идею, но и контроль над ней, иметь как бы постоянного представителя действительности внутри мысли, – которая от этого оживает, сбрасывает клише и начинает учитывать в каждой пылинке непредсказуемую полноту мира. Читая Шолохова, мы хорошо понимаем, почему сказал Пушкин, рассердившись на одного писателя, что тот «не имеет жизни, т. е. истины», почему утверждал Чернышевский, что «прекрасное есть жизнь». Мощный напор жизненной правды, обнаруживаемый у Шолохова и ломающий любой догматизм, не имеет себе подобия в современной литературе и может быть сравним разве что с Толстым.
Мне приходилось уже ссылаться на один пример, но уже очень он кратко-показателен и, вероятно, может открывать при рассмотрении новые стороны. Это момент, когда на переговорах с Калединым, сверкая боевыми орденами, кричит Подтелкову подъесаул Шеин: «…за Вами, за недоучкой и безграмотным казаком, пойдет Дон? Если пойдут, так кучка оголтелых казаков, какие от дома отбились! Но они, брат, очнутся, – и тебя же повесют!» Обвал аплодисментов встречает это обещание. И вот через некоторое время мы видим, как эти казаки действительно ведут Подтелкова к неумело сооруженной виселице. Куда уж более убедительная логика и, казалось бы, необратимый вывод. Однако что говорит нам через все это логика жизни, вошедшая в образы, раскрывающая их смысл? За кем остается правда?
Или знаменитый конец «Судьбы человека»: «…хотелось бы думать, что этот русский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит и около отцовского плеча вырастет тот, который, повзрослев, сможет все вытерпеть, все преодолеть на своем пути, если к этому позовет его Родина». Сказано ясно. Но поднимемся на несколько строчек выше – мы узнаем, что этот человек вот-вот умрет. Как он сам говорит, сердце его «раскачалось, поршня надо менять», а чем их заменишь? Болит оно так, что он боится, умерев ночью, напугать лежащего на груди сына. И это не единичная подробность, но грозная, нарастающая линия рассказа. Мы вспоминаем, что сообщается об этом трижды: глухо сначала, где случайный собеседник замечает «прерывистым» голосом: «Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит», – как будто, (это мы уже современностью обучены), папироса его спасет; в другой раз среди слов о том, как хоронили его старшего сына-капитана: «Товарищи – друзья моего Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце засохли. Может, поэтому оно так и болит». И, наконец, в финале, где его уже «так схватит и прижмет, что белый свет в глазах меркнет», и где, по давней народной примете, он видит во сне «дорогих покойников».