Женские сборы закончены, мужские недолги, возки стоят у крыльца, вьется поземка, зимний санный путь – самое русское, что только есть в нашей природе. Пушкину захотелось хоть немного проехать на козлах. Кучер с ним рядом подтянул рукавицы, крепко расправил плечи, тронул шапку и выхватил кнут на отлет, тройки рванули, бубенчики прянули в лад и залились, не умолкая, ветер и снег певуче и молодо забили в лицо, сугробы ложились направо, ложились налево, вешки мелькали по сторонам, приветствуя путников; мороз и тепло одновременно, а на сердце совсем горячо – путешествие в Киев!
Станционные домики были похожи один на другой, как полосатые дорожные версты. Только были они не полосаты, а ровно окрашены казенною желтою охрой. Дворы также все по одному образцу. В глубине вместительные конюшни, по сторонам – ямщицкая, склады, колодец посередь двора. Похоже на маленькую крепостцу: дом стоит крепко, как бы упершись поудобнее в землю; голые стебли подсолнечника торчат в свете факелов (вечер), как оружие, воткнутое в снег; и двор огорожен неплохо: столбы, а между столбами пролеты плотно забраны толстыми досками. Над крылечком с крепкой двустворчатой дверью и еще, совсем уже крошечные, глинобитные крепостцы – покинутые на зиму ласточкины гнезда – утешение дочек станционных смотрителей: нет смотрителя, не бывает такого, чтобы бог ему не послал скромную дочку с убранной лентой русой косой.
Так время от времени на почтовых станциях и подкреплялись, не ленясь в этом привычном занятии, в меру шумели, встречали знакомых, а с незнакомыми сводили знакомство; случалось, убаюканные ровною снежной дорогой, немного и подремывали, сидя откинувшись на спинку дивана.
Можно на волю и не выходить, на станции все предусмотрено, но Пушкин был любопытен, и двор интересовал его не менее чистых комнат. Он забегал и в ямщицкую, где прямо с порога шибало его густым жарким запахом свежего хлеба, овчины, ямщицкого пота. Круглая румяная стряпуха единым махом широченного фартука смахивала с дубового стола хлебные крошки, ногой поддавала под лавку чью-то раскиданную обувь: сапоги громыхали, а валенки прятались в тень, скользя и шурша. С полатей, увешанных полушубками и армяками, свешивались сивые бороды, зубы блестели в приветствии, и только глаза, сами себе хозяева, глядели порой то плутовато, а то и озорно. Две-три фигуры поднимались и с лавки. Тепло разморило, но любопытство не подвержено дреме: милости просим, но чего-де пожаловали?
А молодуха меж тем, то ли поворожив, то ли само по себе такое у них деется, уже отвела куда-то пальчиком зиму и цветет, словно маков цвет. А за окном воет метель, свищет в трубе, завывает на все голоса; а за столом – минуло четверть часа, – забывши, что только что были себе на уме, тоже горячие лица, и бороды, не такие уж сивые, и разговор о том и о сем, но о «касающем»… разговор неплохой и горячительный. Молодой человек ничего не выспрашивал, а вот, на поди, язык сам развязывался. Но и гостя послушать охота, и про свое, и про чужие края – будто сам там бывал. И краев таких не слыхивали, и городов. Что за город Неаполь, а вот поворочаешься теперь на полатях, как это там здорово будто бы принялись…
Пушкин как полный бокал вина выпивал. Ему эти вылазки (он сделал их две или три) давали дышать полною грудью.
– Где пропадали? – спросит его, зевая, старший Давыдов.
– А на звезды глядел на дворе.
– Какие же звезды? Метель!
– А это и есть те самые звезды, что на землю спускаются.
Из этой поездки, кроме таких вот станционных дворов, глубоко запала на память еще одна песня, которую пел молодой грустный ямщик.
Это была не разбойничья и не любовная песня, но было в ней что-то, что глубоко брало за душу. В коротких ее двустишиях (в пении вторая строка повторялась) была дана целая жизнь, оборванная в самом цветении молодости. И как это было дано лирически проникновенно и эпически строго! Строки были короткими, как коротка была самая жизнь, но напеву хотелось прощанием как бы продлить ее, погодить отлетать от родимой земли, помедлить, помедлить…
И самая первая строчка мотивом своим, неспешным, реющим, как снежинка, над молчаливою снежною степью, уже давала тональность не горького горя, не спазмы, а тихого и музыкального разрешения. Вот глянула смерть в молодые очи, но сердце тепло еще бьется в груди, и песня его не покинула, а песня есть самая жизнь – до последней минуты… И ворон каркает уже в головах, но верный конь еще не допускает его. Беги, конь, по степи к батьке и к мати, донеси им последнюю вестку от сына…