И в двух-трех верстах от пленительной Керн, оставшись один и озирая последний свой год, он забыл ее так, как если бы вовсе ее не существовало, и воскрешал для себя снова Одессу, где, «скучая суетным прозванием поэта», он просто не думал о славе, как не помышлял и о грозной разлуке. Теперь же, охваченный горячими воспоминаниями, он горько писал об этом своем изгнании и жаждал как раз блистательной славой быть близким своей далекой возлюбленной. Пусть это было в порыве отчаяния, и пусть это было только короткой мечтой, но напряжение чувства было огромным.
«Что я? где я?» – так же недавно он сетовал и в письме к Дельвигу, сравнивая свое положение с положением предков своих, участвовавших в избрании Романовых на престол: «Шесть Пушкиных подписали избирательную грамоту! Да двое руку приложили за неумением писать! А я, грамотный потомок их, – что я? где я?» И единственное, что могло поднять его и над царями и поразить воображение возлюбленной, оказывалось именно славой.
Няня к вечеру уже отлежалась, а тут неожиданно пожаловали с визитом гусары, с которыми он пировал в Могилеве. Он встретил их на дороге в лесу и водворил у себя, но на другой же день увлек их и в Тригорское; и никто бы там не мог отгадать, чем он был полон вчера: так беззаботно, казалось, он отдавался веселью и так был со всеми ровно любезен.
Четыре эти дня с гусарами были особенно веселы. Керн много пела и среди других романсов каждый вечер неизменно повторяла «Венецианскую ночь» слепого Козлова:
Так же мирно, казалось, протекали ночи и дни и над Соротью, но терпение и выдержка Прасковьи Александровны приходили к концу. Она подумывала уже сняться с места и увезти и дочь и племянницу в Ригу. Там она собиралась помирить непокорную Керн со стариком ее мужем. С трудом она сдерживала свое раздражение против веселой «соломенной вдовушки» и жестоко наедине бранилась с Анеткой. Та и действительно становилась порой почти невменяемой, горько себя упрекая, как маленькая девочка: «И зачем я сказала ему, что он влюбится, и предлагала пари! Если б я ничего не сказала, ничего бы и не было…»
Однажды, едва Пушкин ушел, разыгралась настоящая буря. Анна расплакалась, что он ушел, с ней не простившись. Кузина попробовала ее уговорить, тогда она, топнув ногою, воскликнула:
– Молчи! А если б с тобой не простился! – и заплакала навзрыд.
До матери эти рыдания донеслись в соседнюю комнату, и, потеряв всякое самообладание, Осипова истерически закричала оттуда:
– Довольно! Убирайтесь все вон! Я не могу больше. Это дом сумасшедших!
Но Анна, не переставая рыдать, крикнула ей, в свою очередь:
– Ты ревнуешь сама! Ты ревнуешь его каждое слово и взгляд! Ты сама сумасшедшая!
– Что? Повтори! Что ты сказала про мать?
– Тетушка, полно! Да вы успокойтесь. Все это одни только нервы…
Но тетушка вовсе не думала успокаиваться. Она стояла в дверях, вся красная от возбуждения и гнева.
– И ты помолчи! – прикрикнула она, вне себя, на племянницу. – Все хороши! Мало тебе одного, двоих захотела? Поезжай к мужу! Довольно! Глаза бы мои не глядели. Я увезу вас обеих завтра же утром… и проститься не дам, черт вас возьми совсем!
Сцена была коротка, но энергична и не походила нисколько на ночь, серебримую мирной луной. Никто не видал, как, пригнувшись, скользнула вдоль окон воровато трусливая тень Алексея Николаевича Вульфа, убегавшего «от греха» на сеновал.
Прасковья Александровна наконец овладела собой и на прощанье, сдержавшись, сказала:
– Мы завтра поедем в Михайловское с ответным визитом. Это было бы неприлично – не быть. Да и Рига не ближний свет: лошадям надо овса.
К утру все кошки в доме были пьяны: Анна разлила целый пузырек валерьянки. Что же до матери, то, отбыв в свою комнату, она опять дала себе волю; об этой бешеной ночи долго помнили горничные.