Дома его ждало письмо от Керн, пересланное из Тригорского, и захотелось ответить тотчас; стихи и письмо перебивали друг друга; сунул, не глядя, огрызок пера: чернильница высохла; а назавтра, раскрыв тетрадь, зачитался ранее начатым и стал продолжать. За две недели, пока не принимался за сцену у фонтана, кое-что в нем как-то переместилось, и самая сцена писалась уже по-другому. Он был ею доволен, но порою мерещилось, что тогда, на коне, среди полей, залитых месячным светом, было еще горячее и непосредственнее.
У Пушкина была необыкновенная память, он много лет мог хранить про себя какую-нибудь отдельную фразу или мысль, его посетившую, в той самой формулировке, как она и возникла. Но стихотворные его импровизации и мечты столь увлекали его при самом их возникновении, что у него как бы не оставалось внимания, чтобы хорошенько запомнить их. Так было еще недавно, когда попытался воспроизвести, как он в Крыму у храма Дианы «думал стихами» и мысленно страстно обращался к Чаадаеву.
Пушкин теперь на свободе писал много и писем, в том числе в Ригу. Он чувствовал издали, как там было все накалено. К Прасковье Александровне письма его носили характер наполовину деловой, наполовину дипломатический. Пушкин был очень взволнован тем оборотом, какой приняли его дела с хлопотами о поездке к доктору Мойеру в Дерпт. «Друзья мои так обо мне хлопочут, что дело кончится заключением моим в Шлиссельбург, где, конечно, уже не будет соседства Тригорского, которое, как бы пустынно оно ни было, в настоящую минуту служит мне утешением». Когда же он узнал, что Мойер по просьбе Жуковского может приехать во Псков, для того чтобы сделать ему операцию, он и вовсе заволновался и написал письмо уже прямо знаменитому доктору, заклиная не приезжать, и Прасковье Александровне также: «Ради неба, сударыня, ничего не пишите матушке моей касательно отказа Мойеру: из этого выйдут только бесполезные толки, так как я уже принял твердое решение».
Пушкин крепился, но неизменно он ощущал долгую тень царя, всюду его досягавшую. Он желал одного: чтобы друзья оставили его в покое, и он не хотел ехать во Псков, ибо в Михайловском не было хоть прямого надзора полиции. Правда, что, и сидя в деревне, он подозревал, по запозданиям, с которыми шли некоторые его письма, что «лукавый адвокат» Пещуров столковался, пожалуй что, с почтой. Пушкину вздумалось даже взглянуть на него самому и проверить это предположение, но ни на чем многоопытного своего собеседника он не поймал. Пещуров любезен был свыше всякой меры и делал вид, что даже не знал хорошенько: за последнее время проживал его гость в деревне ль, во Пскове ли…
По-настоящему, впрочем, рада была нежданному гостю жена предводителя Елизавета Христофоровна, урожденная Крупенская. И на Пушкина пахнуло Кишиневом. Смеясь, он сам вспоминал, как, бывало, рисовал сестру ее, кишиневскую вице-губернаторшу: нарисует – похожа, а потом зачертит ей волосы и кого-нибудь спросит: кто это? – «Да это же ваш автопортрет!»
– Знаю, знаю… Сестра мне писала: а на этом же самом рисунке окинете голову чепчиком – и опять стала Катенька… Вы чудотвор!
– А Павла Сергеевича не думаете вы навестить? – спросил осторожно Пещуров. – Он отчасти тоже ведь кишиневец и о вас как-то справлялся очень тепло.
Пушкин отлично помнил Павла Сергеевича Пущина, но у него не было ни малейшего желания с ним общаться. Пещуров почувствовал это и тотчас перешел на другое: как поджидает к себе дорогого племянника, товарища Пушкина по Лицею – Сашу Горчакова; о дипломатических успехах его в лондонской миссии он больше всего и распространялся.
Не все доходили к Пушкину письма и от друзей, и это тревожило его больше всего. Даже от Дельвига одно письмо не дошло, и Пушкин ему выражал шутливо надежду, что, может быть, просто новый слуга, сменивший покойного Никиту, так же как тот, не доносит письма до почты: «Я чрезвычайно за тебя беспокоюсь; не сказал ли ты чего-нибудь лишнего и необдуманного; участие дружбы можно перетолковать в другую сторону – а я боюсь быть причиною неприятностей для лучших из друзей моих». И только известие о предстоящей женитьбе друга-барона искренне его заняло. Вернувшись от Пушкина, Дельвиг увидел впервые будущую свою невесту, а уже в самом начале июня просил у своих родителей разрешения на брак. «Наш Сурок не дремал, – подумал про него с улыбкою Пушкин, – как видно, Тригорское сильно его настроило на жениховство!» Он поздравлял с предстоящим событием друга: «Будь щастлив, хоть это чертовски мудрено». И Анне в Ригу писал, называя ее с привычною шуткой «мадемуазель баронессой», что значило собственно: девушка, упустили вы случай стать баронессой! Но ежели это могло только ее уколоть, то каково же ей было прочесть в том же письме: