Он теперь даже задумался и над собственным, сгоряча рожденным проектом – о приезде Анны Петровны в Михайловское, прямо к нему. Он уже на этом не очень теперь и настаивал, хотя и писал: «Серьезно ли вы говорите, делая вид, что одобряете мой проект? У Анеты от этого мороз по коже пробежал, а у меня голова закружилась от радости. Но я не верю в счастье, и это весьма извинительно». Самое чувство его не ослабевало ничуть, и по-прежнему мечтал он видеться с Керн наедине; но когда на него пахнуло суровостью и непреклонностью возвратившейся Осиповой, он стал опять думать о Пскове… «…приезжайте, по крайней мере, во Псков. Это вам будет легко сделать. При одной мысли об этом сердце у меня бьется, темнеет в глазах и истома овладевает мною». Но его не оставляла и мысль, зародившаяся после свидания с Горчаковым: «Или, еще лучше, не съездить ли вам в Петербург? Вы дадите мне знать об этом, да? Не обманите меня, прелестный ангел! Как я был бы обязан вам, если бы расстался с жизнью, познав счастье!»
Конечно, он знал хорошо, как рискует своей самовольной поездкою в Петербург, но для Керн он готов был на все. Впрочем, только одно он отвергал. Она снова советовала, чтобы он написал Александру. Он очень благодарил за заботу и за совет, но извещал: «Последовать ему не могу». И действительно, этого Пушкин не мог. «Участь моего существования должна решить судьба; я не хочу в это вмешиваться. Надежда вновь увидеть вас, прелестною и молодою, – единственное, чем я дорожу. Еще раз – не обманите меня».
Он уже поставил было и дату – «22 сентября. Михайловское», – но потом приписал и еще: «Завтра – день рождения вашей тетушки, – стало быть, я буду в Тригорском». И как бы в ответ на это няня скрипнула дверью, и он увидел руку ее с протянутою к нему запиской. Записка была, конечно, от хозяйки Тригорского, завтрашней новорожденной. «Мы не видались летом с вами так долго, – писала Прасковья Александровна, – что я хочу видеть вас завтра целый день у себя». Слова «целый день» были подчеркнуты; иначе сказать, она приглашала его приехать накануне – сегодня же вечером. Может быть, она и сама решила иметь с ним какой-нибудь решающий разговор об Анне Петровне? Что ж, он готов! И тотчас дописал последние строки письма: «Ваша мысль выдать замуж Анет, чтобы иметь у нее убежище, – мысль восхитительная, но я еще не сообщал ей об этом. Отвечайте, ради бога, на главные пункты этого письма, и я поверю, что мир стоит еще того, чтобы в нем жить».
К тригорским друзьям своим прибыл он в настроении, однако же смутном, и разговор у них как-то не совсем клеился: Пушкину все напоминало об отсутствующей Анне Петровне. Хозяйка же демонстративно почти ни слова о ней. Это значило, что отношения их между собою порваны – раз и навсегда. Нет, видно, не быть тому разговору, ради которого он и приехал в Тригорское – в канун семейного торжества.
Выпала, впрочем, минутка, когда Пушкин остался наедине с Анет, но едва с нею он заговорил, едва произнес имя Анны Петровны, как она разрыдалась:
– Вы всё о ней! Все ваши мысли – о ней! Оставьте меня… Нет, нет… пожалейте меня!
Пушкину в эту минуту было искренне жаль эту молодую незадачливую жизнь, в которой смешное смешано было со скорбным. А вместе с тем, что же мог он сказать ей в ответ?
Слезы у девушки падали градом. Но едва лишь услышала отдаленные шаги своей матери, Анет, как если бы подхватило и унесло ее ветром, исчезла в противоположных дверях.
Прасковья Александровна хоть ничего этого и не видала, все видела и понимала, но оставалась по-прежнему непреклонной. Ей и самой было очень нелегко. Мечтала она и сама – поговорить обо всем начистоту, но сил, оказалось, хватило лишь на молчание. Машинально она провела рукою по воздуху, будто чего-то ища, и вот наконец безобидная фраза нашлась:
– Вы что-то нынче слишком задумчивы или устали?
Пушкин быстро ответил:
– Нисколько!
– Тогда, может быть, вам нездоровится! На покой не пора ли? Идите прилягте, а я водворю в доме полную тишину.
Он тотчас же послушался, встал и ушел в отведенную ему комнату, где его ждал свежепостеленный диван: верно, за этим она и выходила! Теперь, когда в Тригорском не было так людно, как летом, не надо было идти ночевать в одинокую баню.
Осень Пушкин очень любил, но сейчас деревья стояли во тьме какие-то настороженные, мрачные. Если бы ветер гудел в полуголых ветвях, было бы все-таки лучше: какое-то разрешение внутренней напряженности. Как это иногда бывало, он быстро провел по лбу рукою. Лоб был горяч, действительно, но нет, не простуда: это жар его мыслей и чувств. И тотчас же в нем встрепенулся его внутренний мир, который на людях он сдерживал.