Трудно ему было о Керн заговорить с ее тетей, но зато не говорить с самою Анной Петровной было совсем невозможно. Он быстро опустился на кресло, достал из кармана на груди свое, еще незапечатанное, к ней послание и медленно стал его перечитывать: да, да… беседа его с Анной Петровной была завершена. Он спрятал письмо, но продолжал сидеть, словно застыв, словно бы чего-то ожидая. Так сидят на станции путники, когда нет для них лошадей. Чего ж ему можно ждать?
Конечно, он знал хорошо, как рискует своей самовольной поездкою в Петербург, но для Керн он готов был на все. Возможно, что после этой поездки судьба оставит ему один-единственный путь: бежать за границу! Но это было бы почти равносильно физической смерти.
Керн он писал по-французски: эта привычка – изливать свои чувства на языке, будто специально для того созданном и отточенном, – не была еще окончательно им преодолена в переписке. Но вот сейчас, когда отзвучала эта его страстная речь – признания, призывы, – он вдруг как бы со стороны увидел в себе человека, который не только готов принести себя и все свое в жертву любимой, но который все это уже и принес, и его охватило еще не нашедшее себе выражения чувство, которое уже никак не укладывалось во французскую речь. Что-то быстро на глубине плавилось в нем и закипало.
Да, казалось ему, что он может ее никогда более не увидать, а образ ее, запечатленный памятью, стоял перед ним совершенно живой – совсем как тогда, когда расставались они, здесь же, в Тригорском. Он почти видел ее снова перед собой: как в широко раскрытых, счастьем блистающих глазах ее отражались собственные его строки стихов, к ней обращенных, и, казалось, сама она была воплощенным «чудным мгновеньем».
Да, этому чудному образу – ему было отдано все, что в нем жило, что волновало его. Именно с нею, с
Но смерть, конечно, ему не грозила. Было нечто другое, близкое к ней: свидание с Анной купить этой страшной ценой… А ведь один тогда оставался исход – покинуть родные края и все, что связано с ними. Все он готов был покинуть, со всем готов был проститься – ради нее, и увезти с собою одну только память о ней, о счастье близости с ней. В его голове теснились многоразличные куски его внутренней жизни: и творчество, слава, изгнание, и жгучая ревность его к Вульфу, и страдающий образ Анет, и невозможность утолить не умиравшую в нем жажду мщения – дуэли с Толстым-Американцем, оскорбившим его раз на всю жизнь…
И вдруг ему показалось, что у него уже нет выбора, что все это уже произошло… И острый холод пробежал по всему его существу. Вот уж действительно все тогда, как опавшие листья у осеннего дуба, все лежало у его ног… И что же, все это – ради нее, все это принесено в жертву ей, живому ее видению, воскрешенному памятью? Да, да, да! И это внезапное «да» было как извержение вулкана.
Но этого по-французски не скажешь! Нет,
Странное это было ощущение. Почти испепелив себя в этих коротких строках, он тем самым как бы нашел себя снова. Чувства победили его, но вот он внезапно возникшим в нем вдохновением, которым он овладел, овладел тем самым и этими своими чувствами. Он оказался над ними: поэт победил!
Раздумчиво он обмакнул еще раз в чернила перо и поставил, как делал обычно, короткую дату – год и число:
Но в эту минуту он услыхал, как в зале часы пробили два… «Уже не двадцать второе, – подумал Пушкин. – Двадцать второго писал я письмо…» Он быстро мазнул ошибочно написанную цифру и уверенным почерком слева поставил новую помету:
И тотчас новый звук: в дверь постучали. Как подошли, он не слыхал. Кто бы это мог быть? Прасковья Александровна? Письмо уже было спрятано, а на этом листке со стихами и чернила еще не засохли… но он почти судорожно сложил его вдоль, крепко нажав где-то пальцем, а потом перегнул и еще в два раза – уже поперек. И положил, у сердца, в карман.
– Да, да! – произнес он с какою-то даже приподнятостью. – Кто это там? Войдите, Прасковья Александровна!
Это была действительно хозяйка Тригорского.
– Извините меня, но в вашем окне все время свет, и я затревожилась.