Она кивнула ресницами и продолжала глядеть с той неотступною преданностью, которая была ему так знакома и досель никогда не была тяжела. Да и сейчас глазами она ни о чем не спрашивала и ничего не требовала от него. Но у него внутри все перевернулось. Чем мог он ответить на первые эти ощущения матери? Мог ли он ответить естественным чувством отца? И почему никогда он не думал даже о самой возможности этого? Ему стало трудно выносить этот прямой ее взгляд, он положил руки ей на плечи, привлек к себе и поцеловал в голову. Он едва смог вымолвить несколько слов:
– Ну, что ж… ничего. Увидим… Не беспокойся.
Слова были бедны, чувства в душе – смутны и нелегки. Радости не было, волнения отца не было тоже, была лишь одна озабоченность.
Он озирал теперь мысленно весь свой роман, столь не похожий на другие его романы. Не было с его стороны ни борьбы, ни домогательств, не встречал ни в чем он отказа, не было страстных порывов к недосягаемому, ни упоения на каждом новом этапе сближения. Разве испытывал он муки отчаяния, или томленья разуверения, или… ревность? Нет, ничего этого не было, и все произошло как бы само собою, бездумно, естественно и продолжалось спокойно и ровно и, казалось бы, прочно.
Пушкин не раз думал и о разлуке, но эти мысли его были поверхностны: как он будет ее вспоминать и как тяжело будет ей расставаться. Так же мало думала, верно, и Оленька, и ни в чем не перечила няня: для нее это все тоже было как бы в порядке вещей.
Но как круто все изменилось! Теперь возникала ответственность и… тысяча всяческих неудобств. Даже и это мелкое слово возникало в его голове. Что, например, скажут в Тригорском? У него даже, в сущности, не было угла на земле, где он был бы хозяином: он жил у родителей. Даже негласной семьи он не мог бы иметь. Так что же теперь?..
До сей поры в жизни его так еще не бывало. Была беспорядочность в юности, но легкая и ни к чему не обязывающая; были романы со светскими дамами, но все это было не то. И больнее всего была эта ее безответность, покорность, слепое доверие. От него не требовали ничего, но разве же это исход?
И Пушкин вставал и разминал занемевшие ноги и снова садился; думы не покидали его. Он перечитывал «Фауста», и перед ним возникал образ Гретхен с ребенком. Но, давая в самом сжатом виде суть чужого творения, как это часто любил, он не дал ее самое – молодую злосчастную мать, – в то же время насытив именно ее болью свою
«Презирать суд людей нетрудно; презирать суд собственный невозможно». Так только сейчас, когда отношения их с неизбежностью прерывались, увидел он все это со стороны.
Он никого не хотел учить и ничего никому проповедовать, но сам от суда над собою не убегал. Он никуда его не выносил, доверяя одним лишь стихам, и ни перед кем не каялся. Это было бы, может быть, легче, но это не лежало в натуре его. Он выражал горячее свое убеждение, когда один раз писал Вяземскому по поводу уничтоженных записок Байрона: «Толпа жадно читает исповеди, записки и т. п., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе!»
Ужель он вступил на следы жившего именно здесь деда своего Осипа Абрамовича Ганнибала? Проклятые предки! Но Пушкин умел по-своему с ними справляться. Замкнувшись в себе и недоступный ни для единого стороннего ока, он принимал сам от себя редкую казнь, но умел и пребыть не подавленным ею. Не острая боль эта заливала собою все его бытие, а наоборот: оно покрывало ее и включало в себя, как составную и неизбежную часть. Так события шли и развивались своей чередой. Пушкин готов был к тому, чтобы так иль иначе держать ответ за себя и за ребенка.
Однако же все сложилось не так. Михайла Калашников, утвердившись в Болдине, просил у старого барина разрешения вывезти к себе и семью. Разрешение последовало. Сергей Львович, до которого дошли первые неясные слухи, не без удовольствия отписал Михайле, чтоб взял всю семью: пусть едет и Оленька! Для Пушкина это было, конечно, житейски большим облегчением, благопристойной развязкой, но настоящего душевного облегчения это не приносило и не могло принести.