Да, бывает и так: поэтический отклик в душе родится далеко не сразу. И большею частью это случается, когда и само впечатление зародилось на большой глубине. Ему, как и зерну, глубоко посаженному, положен, как неизбежный, определенный самой природою срок. Здесь же случилось все – и острее и сложнее: помеха была! – и, родившись в душе, стихи не легли на бумагу, точно сама судьба определяла строгий свой срок, давая грозе воплотиться и в жизни в ту самую бурю, которой отныне Мария была обречена.
Пушкин глубоко вздохнул, судорожно смяв листок со стихами. Потом он непроизвольно расправил его и, почему-то еще немного помедлив, сунул обратно в тетрадь. А мысли, оказывается, были уже о другом… Так кто же был во главе заговорщиков в Петербурге? Не иначе – Рылеев. Этот поэт, не нашедший себя на бумаге и, уж конечно, нашедший на площади.
Как по-иному теперь понял Пушкин строки из майского письма Кондратия Федоровича: «Петербург тошен для меня; он студит вдохновение; душа рвется в степи: там ей просторнее, там только могу я сделать что-либо достойное века нашего…» Казалось бы: там я напишу что-то значительное, а не вернее ли там, в степях, то есть на юге, то есть где Пестель… и не написать, а именно сделать что-либо достойное века нашего?
И как пронзительно остро звучали стихи его, пожалуй, последние, из «Гибели Наливайки»:
Пушкин думал, переплетя пальцы и долго их не размыкая. Ужели Рылеев был прав и ждет их погибель? Пущин особенно его волновал: уж он-то, конечно, был именно вызван.
И, размышляя, Пушкин чертил на полях летучих стихов о зайце, перебежавшем ему дорогу, строгие профили Мирабо и Вольтера, полу-себя, полу-Робеспьера, и милого Пущина, бывшего год назад в этой самой комнате. Не через десять лет, как он здесь говорил, а всего лишь через один только год: позвали – пошел!
Возникал перед ним и Петр Андреевич Вяземский; сей уцелел ли? В заботливых письмах последнего времени он проявлял много благоразумия, но то были письма… И Пушкин чертил профиль в очках.
Так, перебирая друзей, с тревогой подумал он и об Александре Раевском. «Милый барон! – писал Дельвигу Пушкин. – Вы обо мне беспокоитесь, и напрасно. Я человек мирный. Но я беспокоюсь – и дай бог, чтоб было понапрасну. Мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности. Но он болен ногами, и сырость казематов будет для него смертельна. Узнай, где он, и успокой меня». Так Пушкин забывал обиды и озабочен был судьбой и неверного друга. Однако же в этой тревоге его было также сомнение и по отношению к себе самому: мог ли он на Раевского целиком положиться? А какие у них были беседы! Достаточно вспомнить Каменку!
Барон был, однако, сильно припуган. Сам он на площади не был, но близко прогуливался, как и многие – из любопытства, и видел царя Николая; по дороге домой зашел он к Одоевскому и узнал, что тот уже арестован. В Москву он писал Баратынскому: «Напиши мне об Московском Парнасе, надеюсь, он не опустел, как Петербургский. Наш погибает от низкого честолюбия. Из дурных писателей хотелось попасть в еще худшие правители. Хотелось дать такой нам порядок, от которого бы надо было бежать на край света. И дело ли мирных муз вооружаться пламенниками народного возмущения?»
Правда, Дельвиг писал так отчасти и для чиновников, читающих письма: он знал, что малейшее сочувствие бунтовщикам ставилось в прямую вину, и знал, что весь Петербург полон доносчиков. Он и Пушкину отвечал с большой осторожностью, что Раевские оба на совершенной свободе, но умолчал, что все же оба брата были некоторое время под арестом. Он сообщал и о Кюхельбекере: «Наш сумасшедший Кюхля попался, как ты знаешь по газетам, в Варшаве». «Говорят, что он совсем не был в числе этих негодных славян, а просто был воспламенен, как длинная ракета». Но Дельвиг боялся написать, что и Левушка причинил немалое беспокойство родителям, очутившись на площади и приняв палаш от бывшего своего учителя Кюхельбекера.
Впрочем, петербургские слухи и новости проникали в озерную эту глушь не только из писем, но и изустно: сношения с Петербургом усилились.
Беспокойство за арестованных царило и в Тригорском. Там уже было известно, что среди восставших находились и внучатые племянники Осиповой – Сергей и Матвей Муравьевы-Апостол, и троюродный брат князь Оболенский; Анна вспоминала и мальчиков Муравьевых – Никиту и Александра, с которыми некогда она и кузина ее шалили и дурачились в детстве.