Но весь анекдот, однако ж, ему обернулся еще и по-новому. Невольно он вспомнил «Лукрецию» и привычной рукой вынул с полки Шекспира. Он перечел еще раз эту поэму, которую, впрочем, не особенно и ценил. Да, происшествия были подобны и стали бы вовсе похожи, когда б героиня Шекспира, как и Наталья Павловна (Пушкин уже окрестил свою барыню), так же обошлась с Тарквинием. Быть может, это охладило б его предприимчивость и он отступил бы… Тогда вся история мира была бы не та. Мысль пародировать историю и Шекспира представилась ему с соблазнительной ясностью, и за каких-нибудь два дня он написал эту повесть. За все это время был он особенно весел и часто захаживал в девичью, чего за последнее время почти не бывало.
Когда он читал отрывки из «Нулина» позже в Тригорском, все были в диком восторге. Евпраксии надо б не слушать, да разве с девчонкою справишься?
– Ведь я уже слышала этот рассказ. А ежели Рокотова мне дозволительно слушать, то как же не слушать мне Пушкина?
Резон был таков, что пришлось уступить.
В самый разгар оживления Осиповой доложили, что повар Арсений вернулся.
– Позовите его сюда, – попросил Прасковью Александровну Пушкин. – Может быть, он что и расскажет.
– Что-то не слышала я, как ты подъехал, – сказала хозяйка.
– А я отпустил лошадей, дабы, сударыня, вас не беспокоить.
– Как отпустил лошадей? Где же они?
– В Петербурге-с. Гостят. А я на почтовых.
– Что же там, бунт? – стремительно спросил Пушкин, стоя у печки с заложенными за спину руками.
– Истинно бунт, – ответил Арсений. – Стреляют на площади. Войска на войска.
– А ты когда выехал?
– А так что четырнадцатого.
«Как раз накануне приехал бы!» – Кровь отлила от головы и кинулась к сердцу. Пушкин так побледнел, что лицо его едва отделялось теперь от желтоватого кафеля печки.
– А государь? – спросила Прасковья Александровна.
– И государь при войсках. Да только не знаю, который…
– Как так «который». Один государь – Константин!
– Да кто говорит – Константин, а кто – Николай!
Все были поражены: значит, междоусобица?
– Я так слыхал, – понизил голос Арсений. – Да уж не знаю, как и сказать… Будто в глухую в полночь бояришки наши – министры да генералы – требуют царя в сенат. А когда он пришел, и Константин себе подскакал и преогромным мечом стучит у ворот. Как тут не пропустить…
– Невозможно! – воскликнула Осипова. – Это уже начинаются сказки!
Но Арсений во все это верил больше, чем во что-либо другое.
– И в полночь, перед крестом и Евангелием, на основанье законов, присягнули друг другу и друг на друга пошли…
Пушкин спросил, прерывая:
– А на площади только войска? – Жаркий румянец сменил на лице его бледность.
– И господа офицеры. И, извините… черный народ.
В зале возникло молчание.
– Я вам еще в прошлом году предсказывал бунт, – сказал Пушкин, отойдя наконец от печки, словно бы непосредственная опасность уже миновала и можно было покинуть убежище.
Он произнес это, когда Арсения уже не было в комнате. Но вообще был неразговорчив и скоро стал собираться домой.
Он ехал поспешно, мысли кружились в его голове, как осенние листья. Да, это так: он попал бы как раз в самый разгар или накануне… А он писал в это время веселую повесть… Писал и смеялся, как Лидин:
Не странно ль? Пощечина, заяц… какие-то мелочи на поворотах судьбы…
Мысль эта, впрочем, только мелькнула. Он думал теперь о Петербурге и все вспоминал, как повар Арсений на самый последний о бунте вопрос отвечал:
– Видать, что прикончился.
Приехав домой, тотчас же он распорядился, чтоб затопили в зале камин.
– Да печи уж топлены нынче, – попробовали было ему объяснить.
Но Пушкин разгневался, чего с ним почти не бывало, и строго потребовал, чтобы его приказание немедленно было исполнено. Потом он привел в порядок бумаги и отобрал особо записки, которые вел уже давно. Вышла порядочно толстая стопка бумаги. Но, отобрав, он над нею задумался.
Еще этою осенью он спрашивал Вяземского: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов». И теперь, над грудою собственных своих листков, он размышлял, как и все в том же письме: «Писать свои мемуары заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбегу перед пропастью, на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать суд людей нетрудно; презирать суд собственный невозможно».