Пушкин знал, что записки Байрона были сожжены друзьями после его смерти, и думал теперь: лучше все самому уничтожить! К тому, впрочем, были причины весьма основательные. Воспоминания эти могли замешать имена многих людей и таким образом умножить число жертв: Пушкин ждал грядущей расправы и не был спокоен и за себя. Он отобрал лишь немного листков и сохранил их для Вяземского. А остальное – предать все огню!
Подумав еще, к этой пачке присоединил он и стопочку писем: «Пущин, и ты – тоже гори! Ты тоже когда-то сжег свой дневник».
Дом уже спал, когда через коридор вошел он на половину родителей. Камин еще ярко горел, и длинные беспокойные тени бродили в углах. Няня готовилась к праздникам: вещи все сдвинуты, лампа снята (будут чистить ее кирпичом), торчал наверху один только крюк; и комната вся была как незнакомая.
Пушкин не медлил и сразу кинул бумаги в огонь. Желтый и синий смешанный дым окутал всю стопку: огню не под силу сразу ее охватить. Пушкину стало мучительно грустно. Записки были еще черновые, но он собирался со временем, опираясь на них, нарисовать большую картину эпохи.
Желая ускорить сгорание, он захватил щипцами сразу всю кучу бумаг и хотел ее растрясти. Неверным движеньем руки, однако, он их потянул на себя, щипцы ослабли, и вся эта груда, уже разворошенная, выпала на пол перед камином. Ярко вскинулось пламя. Пушкин хотел его потушить, но вдруг ему показалось, что кто-то скрипнул дверями. Он обернулся. Конечно, почудилось. И в то же мгновение увидел свою огромную тень. Снизу огонь кидал ее на потолок, и голова его колебалась на самом крюке.
Негромко он крикнул, схватился за грудь, но тотчас и опомнился. Через полчаса камин прогорел, оставив лишь мелкие уголья да горсточку пепла.
Глава девятнадцатая. Тревога
Пушкин писал эти строки, возвратившись к «Онегину», четвертого января, по свежим следам наконец-то пришедшей зимы. Второй уже год она так запаздывала.
После незадачливого своего побега, после вестей о восстании и петербургских арестах Пушкин впервые почувствовал себя спокойным; выпавший снег приносил с собою какое-то тихое умиротворение: не все еще перевернулось на свете вверх дном, и природа черед соблюдает.
Так он писал в прошедшую зиму, и вот снова жужжание няниного веретена, или спицы мелькают в сморщенных ее руках, и снова мила ему девичья, и тепло, и уют, и любящие серые глаза. Но полно, умиротворение ли? Не убегал ли от беспокойства и дум?
Так и к «Онегину» он возвращался – будто домой после тревожной поездки: прелесть зимы и гаданья – как этим легким морозом отрадно дышать! И попадает в стихи кое-что из мелочей и текущего дня. Оля гадает.
– Кто ж тебе встретился?
– А встретился кучер.
– Ну, тогда у тебя будет муж Агафон.
Так он смеялся, вспоминая, что именно так звали лицейского кучера, воспетого Дельвигом…
Так поминал и приметы, приписывая Татьяне кое-что и свое, очень недавнее:
И вот он затаивался в своих окутанных снегом лесах и давал волю воздушному полету воображения, но в нем одновременно пребывала и глубокая тревога, и иногда, среди самого легкого бега стиха, нападало раздумье, и он, размышляя, сопоставлял факты, слова и людей и забывал свое время.
С большим запозданием, даже храня явные следы вскрытия, дошло до него краткое письмо из Москвы. Пущин писал, что едет в Петербург и очень желал бы увидеться. Как не желать повидаться! Но было ли это простым выражением надежды, что при изменившихся обстоятельствах Пушкину будет разрешено въехать в столицу, или же это было нечто вроде призыва самовольно покинуть Михайловское, спешно скакать в Петербург и… принять участие в бунте? Никаких уговоров на сей счет между ними не было, да и кто бы мог предсказать так внезапно сложившиеся обстоятельства; но все же, приди письмо вовремя, кто знает: быть может, он и не повернул бы обратно, а заявился прямо к Рылееву! Кому он обязан тем, что письмо запоздало? Вернее всего, что Пещурову. Бранить ли его за это или благодарить? А впрочем, не о себе: самые тайные думы его были совсем о другом.