«Какой же он дурак! – подумал Бошняк не без удовольствия, еще раз проглядев сей документ. – И как он в конце сам себя топит! Так-то, Степан Иванович, мы еще посчитаемся!»
Однако ж еще оставался игумен. Но он был о Пушкине немногословен и кратко сказал:
– Он ни во что не мешается и живет, как красная девка.
Бошняк против такой характеристики не возражал и, написав донесение, благоприятное Пушкину, отправил фельдъегеря, ждавшего на случай ареста, порожняком в Петербург.
Так отчасти соперничеством между двумя агентами и «научною» добросовестностью одного из них во многом определялась судьба Александра Сергеевича. Впрочем, Бошняк, хорошо различавший тонкий запах различных цветов, ещё у начальства верхним чутьем различил, что ветер, пожалуй, скорее попутный для ссыльного, чем супротивный. Видимо, там размышляли: «Бунт литераторов… но нельзя же совсем, до конца всех истребить… можно попробовать и приручать». И, благословясь, он взял эту линию.
Может быть, тем же повеяло духом и на взморье у Риги. Если не привлечен, и если прошение подано, и предстоит коронация, надо так думать, что будут явлены милости. И маркиз Паулуччи писал по инстанции графу Нессельроде:
«Усматривая из представленных ко мне ведомостей о состоящих под надзором полиции, проживающих во вверенных Главному Управлению моему губерниях, что упомянутый Пушкин ведет себя хорошо, я побуждаюсь в уважении приносимого им раскаяния и обязательства никогда не противоречить своими мнениями общепринятому порядку, препроводить при сем означенное прошение с приложениями к вашему сиятельству, полагая мнением не позволять Пушкину выезда за границу и покорнейше Вас, Милостивый государь мой, прося повергнуть оное на всемилостивейшее его императорского величества воззрение и о последующем почтить меня уведомлением Вашим…»
Так и наверху постепенно оформлялось дальнейшее течение дела, а его направление, видимо, было подсказано еще Карамзиным.
Сам Пушкин ничего решительно об этом ходе событий не знал, как не подозревал и о сгущении вокруг него сыскной атмосферы. Он был потрясен ужасною вестью. Замолкло Тригорское, и мрачно в Михайловском.
Вернулся он поздно, няня спала; нашел ощупью спички и зажег свечу. Все как всегда. Но именно привычная жизнь казалась теперь неестественной, неправдоподобной – на фоне этих вторгшихся в нее и заполнивших все до горизонта чрезвычайных событий: точно так, как в первую минуту неправдоподобными показались сами эти события. Все восприятие жизни перевернулось: все, что было доселе видимо, живо и ощутимо, оказалось как бы на тыловой стороне, а все, что возникло из тьмы, – это и стало теперь настоящей и единственной реальностью. Да, даже привычные, обыденные предметы резали теперь глаз своим несоответствием с новою явью.
И он потушил свечу; ему казалось: так было правдивей, так будет легче.
Но легче не стало. Ночь была долгая. Сон и забвение не приходили. Едва заводил он глаза, ему мерещились виселицы. Большая одинокая муха, забравшаяся под полог, все время садилась ему на лицо, как если бы это было лицо мертвеца. Он сгонял ее, она садилась снова. Наконец он забылся на самое короткое время. Ему грезилось, кажется, как Машенька Осипова дергает нитку, а на стене пляшет тень от вырезанной ею обезьяны. А может быть, это плясала собственная его тень на потолке… на крюке… как сжигал он записки?
Он вдруг пробудился как бы от толчка, и ему показалось, что кто-то – не тень и не во сне – качается уже наяву под пологом в самом верху. Он испугался, но тотчас же все понял. Это было воспоминание раннего детства, землетрясение. Он вспомнил день – серый, осенний. Уже погуляв с няней на воздухе, он лежал в своей детской кроватке, также под пологом. Вверху на веревочке был привязан паяц. Он с ним обычно играл, приподымаясь к нему и раскачивая. И вдруг, так же вот задремав, как сейчас, ощутил он толчок – один и другой. Он открыл глаза и увидел, что паяц сам закачался у него перед глазами. Ему было тогда всего три с половиною года. И теперь было это ощущение где-то прогрохотавшего землетрясения, а образ подвешенного на нитке раскачавшегося шута вызвал в нем содрогание.
Утром сидел он один над тетрадью и упорно чертил один за другим профили, профили… И под пером возникала виселица и фигуры пятерых повешенных. Перо его было немо. Он пробовал что-то сказать, написать, а в голове возникала всего лишь одна короткая строчка: «И я бы мог как шут висеть…» Он писал ее, но онемевшая к буквам рука не могла дописать: «…как шут вис…» – и бросал перо.
Он отходил от стола и глядел в окно. Ничего не развлекало его взора. Он все думал и думал – о них и о себе. «И я бы мог как шут висеть…» Эта строка сидела в мозгу и билась в висках. От нее никуда не уйти. И вообще, кажется, он утратил способность и говорить, и писать.
Все же отправился он, почти машинально, в Тригорское. Там тоже был траур.
Пушкин шагал по дороге и думал: что же такое есть милосердие? У него в голове остались слова: «…сообразуясь с Высокомонаршим милосердием…» И что же: не четвертовать, а повесить! О, гнусный убийца!