Он готов был кинуться на горячую землю и зарыдать от злобы и бешенства.
Прасковья Александровна, никогда не курившая, выкурила при нем две пахитоски. Она не спала эту ночь. Разговор с Пушкиным несколько ее облегчил. Она показала ему свой альбом, где Муравьев-Апостол за десять лет перед тем как бы сам предрекал свою гибель. Пушкин припомнил, как тогда, у Олениных, где он познакомился с Анной Петровной, другого Муравьева, семнадцатилетнего юношу, отсылали, как маленького, спать в десять часов. А теперь его отправляли в Сибирь!
Так он провел час или два. И, когда уже уходил, Осипова вспомнила вдруг и как бы между прочим сказала:
– Рокотов был. Откуда узнал – не догадалась спросить. В Италии умерла госпожа Амалия Ризнич; вы, кажется, знали ее по Одессе.
– Да, знал.
Пушкин домой шел не спеша. Сияла луна, и свет ее был мертвым, холодным. Смерть приходила за смертью и уже не потрясала. Он Ризнич любил с не меньшею страстью, нежели Керн. Как нежно-томительно тосковал он о ней, когда, бывало, не видит два иль три дня, с какою острою мукой ее ревновал и с каким тайным восторгом следил за ней на балу или в театре, где сидела она со своим постылым мужем, высокая, стройная, блестя очами и брильянтами… А бывали минуты, когда черные косы ее падали ниже колен и были похожи на змей. От запаха этих волос, когда она их распускала, у него кружилась голова и замирало сердце. Он искал теперь этих чувств и их напряжения – и не находил их в себе. Смерть легла между нею и им непреступной чертой, и были столь же сухи глаза, как и земля под ногами. Или есть мера и человеческим чувствам?
Он не спешил. Он пошел через Савкину гору и сел на надгробный чуть похилившийся камень. Он мечтал иногда, что построится тут и будет тут жить. И думал теперь: жить – пока жив.
Бедная Ризнич! Смертью своей она как бы прикрыла общим траурным полотном его тяжелые думы. Казнь вызывала в нем почти немоту и судорогу бешенства – смерть же есть смерть, от нее не уйти, и она не замыкала уст. Он чувствовал, как холодок пробуждавшихся слов по нему пробегал. Мертвые – мертвы. Может быть, это страшно сказать? Но он чувствовал всем существом: между живыми и… отошедшими – «недоступная черта меж нами есть».
Через несколько дней Пушкин писал элегию на смерть Ризнич:
Но эти стихи о равнодушии не были равнодушны. Он был с собою открыт в них до конца. Нет, было дело не в том, что не хватило человеческих чувств, это было лишь инстинктивным противоположением жизни и смерти. Не так же ли, и чертя фигуры повешенных, думал он не только о них, но и о том, что избежал виселицы и остался в живых? В этой элегии было раздумье об отношении мертвого и живого. Живой отвращается от смерти, и пусть это страшно, но надо быть мужественным и доверить стихам правду такою, какова она есть.
Для себя он пометил, на самом стихотворении, эту неразрывную связь между стихами и двумя этими известиями, одно за другим – о казни пяти и о смерти самой Ризнич:
Усл. осм. 25
У. о. с. Р. П.М. К Б. 24.
Писем за все это время он почти не писал. Сказать то же самое в прозе, что выносили стихи, было почти невозможно. А только это одно на душе и лежало.
До сего времени было так: личное и современность; личное и история. Теперь одно догнало другое, и современность, история не только что рядом, они между собою слились в единое целое. И это было – как на вершине высокой горы – острое зрение: и то, что под ногами, и дальние дали – все неразрывно. И тут, как ни странно, была как бы прохлада, спокойствие созерцания.
Так, уже в августе, нарушая молчание и запрашивая Вяземского о судьбе «мятежного драгомана» и «Мирабо» – Николая Ивановича Тургенева, приговоренного заочно к смертной казни отсечением головы и будто бы выданного в Россию, – он решился сказать и свое основное: «Повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна!» – и про свое письмо к императору: «Ты находишь письмо мое холодным и сухим. Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы».
Когда он писал письмо это Вяземскому, оказии не было, и, презрев осторожность, он отправил его просто по почте.