Итак, подо всеми этими событиями оставалось и личное. Он думал: но если остался в живых, это обязывает. Что он мог сделать отсюда, сидя в Михайловском? Мрачно он ждал коронации. Она должна была быть в августе, в Москве. Ждать оставалось недолго. Он прикидывал всячески свое положение. Он мог быть полезен друзьям и товарищам, если получит «прощение», но он готов был ответить, если придется, и сам за себя. Вне этих мыслей почти ничто его не занимало. И только с беглой улыбкой прочел он приписку сестры в письме князя Вяземского. Она сообщала о дружбе своей с Анной Петровной Керн и о том, что крестила ее девочку, которую нарекли так же – Ольгой. «Может быть, это поможет мне возвратить хотя немного твоей нежности». Его насмешила последняя строчка: сестра воображала, что он так любит эту малютку. Может быть, она даже что-то подозревала… Ну и что ж!
Так же легко он обменялся стихотворными посланиями с Языковым. Однако и здесь, отвечая, он ощутил Языкова мягче и проще. Он взял даже прямо строку из давнего чернового наброска… к Жуковскому: «Как ты шалишь и как ты мил…», а самый этот набросок тут же перечеркнул. Но зато совсем по-иному воспринял он весть, пришедшую из Петербурга изустно: как Пущин, единственный из всех осужденных, пытался протестовать за себя и за товарищей во время чтения приговора.
Пушкин сжал зубы и про себя что-то решал; горячая кровь приливала к щекам.
Он писал в это время стихи, но никому из тригорских о них не обмолвился даже и намеком. Их было несколько, этих стихотворений. Это был цикл, подобный его «Подражаниям Корану», но писал он их с еще большим подъемом. Он чувствовал, как на него ложилась обязанность – противопоставить себя тому, что творилось, он хотел обрести голос, которого было бы нельзя не услышать, с которым нельзя не считаться. В стихах была знойная сила и страсть убеждения.
Более чем когда-либо он рвался теперь из Михайловского. Он не проклинал эти свои деревенские годы. В конце концов жизнь его здесь была далеко не бедна. Он двинул «Онегина», дал «Годунова». Но он повелительно жаждал, чтобы стихи его непосредственно врезались в самую жизнь. Что же может, однако, сделать поэт? А разве пророки, себя выдвигавшие часто и против царей, разве не были они поэтами? У них был особый закал, это так. Ну, а как же назвать эти последние месяцы, как не закалом души?
Эти стихи носил он с собою в бумажнике. Он был готов, если окажется нужным, кинуть их прямо в лицо – хотя б и царю.
Как на игрушку, теперь он смотрел и на свои «Песни о Стеньке Разине». Не было ль это барским немного, простым любованьем отдаленными буйствованиями? А если уж брать эту тему, надо ее было брать широко и, пожалуй что, в прозе. Теперь же… теперь он порою действительно чувствовал, как весь перегорает в огне.
Так он начал своего «Пророка».
Лишь понимать и созерцать – этого было мало. Надо готовым быть к действию. И Пушкин развертывал, сам для себя, эту картину преображения поэта в бойца. Его оружие по-прежнему – слово, но что же делает с ним серафим – вдохновение?
Так вдохновение его, само обрызганное кровью, открывало в поэте «пророка», и отныне он хотел говорить как власть имеющий.
Таким же горячим напором, огромною внутренней силой дышали и другие его стихотворения этих дней. Одно из них, на листе почтовой бумаги, было открытою схваткой с царем. Так он и сам – «с вервием на вые» – готов был теперь к ожидаемой встрече, с глазу на глаз, с тем самым «убийцею гнусным», вопль о котором вырвался у него средь полей и которого теперь зашифровывал буквами «У. Г.».
Пушкин возвращался вечером из Тригорского. Его провожали. Коронация была уже, но для него все оставалось по-прежнему.
– Еще поживете у нас, – говорила Осипова. – Разве вам у нас плохо? Анна на днях возвращается…
Пушкин вздохнул: ужели опять все с начала…
– О чем вы там шепчетесь? – спросил он Евпраксию.
Валериан, осмелев, объявил:
– А мы спорим, какие глаза у вас. Она говорит: голубые, а я говорю: черные!
Пушкин не мог не рассмеяться:
– Сейчас ничего не видать. А вот приходите завтра ко мне – тогда и увидите!
– Дети, вы с Александром Сергеевичем совсем как с игрушкой, – заметила мать.
– Ну нет, – отвечала Евпраксия, – и вовсе даже наоборот. – И при этом глубоко и будто по-взрослому томно вздохнула.
Все рассмеялись, а Пушкин, прощаясь, еще раз ей напомнил, что завтра обоих их ждет.
Однако же Зизи можно было и не напоминать, и утром оба они побежали в Михайловское. Пушкина дома не оказалось. Их встретила няня.