Пушкин наутро перечитал еще раз послание Волконского. Он не чувствовал большой симпатии к этому добряку генералу, казавшемуся ему довольно-таки недалеким, и отчасти его раздражало это неравенство лет. И к чему еще это заступничество за Александра Раевского: «По опыту знаю, что он имеет чувства дружбы – благородной и неизменной обстоятельствами». Пушкину было смешно, когда князь ссылался на «опыт» свой: его так легко было всегда провести… А между тем он еще и предостерегал от тех сплетен, «кои московские вертушки вам настряпали»: так и милая Вера Федоровна попала в «вертушки» и сплетницы!
Но все же в сером и вялом этом письме были особые строки, которые заставили Пушкина задуматься по-настоящему, ибо падали они как раз на бродившие в нем тайные замыслы. Волконский писал: «Соседство и воспоминание о Великом Новгороде, о вечевом колоколе и об осаде Пскова будут для вас предметом пиитических занятий, а соотечественникам вашим труд ваш – памятником славы предков и современника».
Пушкин князя Сергея Григорьевича хорошо понимал: речь шла о политических вольностях, забытых в седой старине и о которых напоминать надлежит. О том же псковском народе, утратившем свои вольности, и говорил ему в Кишиневе, и писал из тюрьмы Владимир Федосеевич Раевский…
Однако же Псков, куда через реку Великую текли и негромкие воды ночной его Сороти, по-другому уже говорил поэтическому воображению Пушкина. Он оставил давно свои романтические древнерусские замыслы. Все сильнее манила теперь эпоха Бориса, куда более сложная, равно для него историческая и современная…
Пушкин отнюдь все это время в деревне не жил одним только личным, как бы в нем горячо оно ни протекало. У него так бывало всегда, и, когда тому же Адеркасу, при свидании с ним, шутливо он говорил, что решил хорошенько сначала отмыться в реке от кишиневских своих анекдотов, он лишь наполовину шутил. Он всегда отдавал себе ясный отчет, какою пустой и легковесной должна была выглядеть его жизнь для постороннего взгляда (и не очень о том беспокоился), а между тем все эти годы на юге – что ни день, внутренне он вырастал. И оттого в молодом человеке, порою столь ярком и легкомысленном, а то и вызывающем даже, был и другой человек – много старше, и рассудительней, и холодней. Но, однако же, это не было двойственностью, это было единством. Только то, что в других смешано вместе и тепловато, держалось в нем очень раздельно, взаимно крепя обе крайности. И самая сложность его потому была органична, проста.
И все же горячее одиночество той поры, лишь изредка прерываемое политически острой беседой с кем-либо из друзей, не создавало тогда необходимых условий для творческих замыслов, шедших и дальше и глубже очень личных его тревог и раздумий, дерзаний. Здесь, на просторе деревни, все было иное, и только в той тишине, которая наконец-таки обещала сделаться полной, могло отстояться, созреть нечто действительно крупное.
Да и вообще после города – после раннего Петербурга, равно и мятежного и нездорового, после шумного Кишинева и напряженной Одессы с яркими их, но и отчасти пустыми волнениями; после всего этого «света» – зыбкого скопища праздной толпы, где глубина в отношениях между людьми и подлинность чувства не только были необязательны, но являлись, пожалуй, лишь проявлением
Так и эти строки в письме князя Волконского для него прозвучали особенно: напоминание живой русской истории. А русских людей и старую Русь он любил. Только на днях брату писал среди других поручений: «Не забудь
Как и всегда в преддверии большой работы, когда само время как бы стелет обширное свободное полотно общего замысла, всякая мысль, впечатление, воспоминание, которые как-то сопряжены с центральною темой, ложатся особенно ярко, как первые живые конкретности, и оседают они в изумительном чувстве пропорции именно там, где им и зажить.
Мысли его о Марии были сжаты и кратки, он не давал им простора. Так ставят точку после короткой решающей фразы: «Отвергла». Далее он ничего не вскрывал, не пояснял и самому себе: что, собственно, значит «отвергла», и какие у него могли быть права, и как же могло быть иначе…