У Пушкина давние счеты с тезкой своим – царем Александром. Это хорошо было известно читателям потайных его стихов.
Так еще недавно Пушкин писал про него:
Песенку эту переправил он брату с уезжавшим на праздники в Петербург Рокотовым и немного побаивался, как бы «ветреный юноша» этот не затерял письма: ничуть не забавно было в крепость попасть из-за какой-то песенки.
Но сейчас, в этом воображаемом разговоре с царем, что набрасывал Пушкин в тетради, оба собеседника были между собою сдержанно вежливы. Пушкин вел речь и о Воронцове, и почему не мог с ним ужиться, и о своем «афеизме», сводя его на «школьническую шутку» и отчасти обдумывая уже и всерьез, не обратиться ли ему с письмом к Александру. Впрочем, и этот набросок закончил он с мрачной веселостью: «Но тут бы Александр Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего (хоть отчасти справедливого), я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму
Но Пушкин писал не «Ермака», а «Бориса», и живая история трепетала у него под руками. Уже ясно ему представлялась сцена на площади между царем и юродивым Николкой, в железной шапке, обвешанным веригами. «Царь, царь идет!» – «Оставьте его. Молись за меня, бедный Николка». – «Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода – Богородица не велит». И летописец Пимен уже слагал свой ужасный донос на Бориса…
Вся эта тема – Смутного времени – не пала Пушкину с неба и не была навеяна ему одним только чтением «Истории государства Российского» Карамзина, – приспела пора созревать большим исторически-государственным интересам. Отечественная война двенадцатого года, могучим дыханием которой были овеяны отроческие годы Пушкина, нарастание новой общественной волны во внутренней жизни страны, кипение политических споров, страстей в годы его юности – в Петербурге до ссылки, а потом в Кишиневе, в Каменке, в Тульчине, и все то, наконец, что он видел и слышал за время своих странствий на юге и что передумал об этом, – все это далеко уводило за пределы личного его бытия, хотя и было неразрывно с ним связано.
Все чаще и чаще вспоминался ему кусочек из письма генерала Орлова, который ему сообщил еще на Кавказе Александр Николаевич Раевский: «Везде огонь живет под пеплом, и я очень думаю, что девятнадцатый век не пробежит до четверти без развития каких-нибудь странных происшествий…» Он много думал об этом и пребывая на юге. Порою казалось, что большие события совсем близки, но предчувствия эти обманывали, и волны как бы откатывались назад…
Но здесь, в деревенской тишине и на просторе, предоставленный себе самому, он видел и современность отодвинутою на какое-то расстояние, – а прошлое, напротив того, как бы приближалось, – и самые мысли его протекали спокойней и глубже; неразрывность событий в нем возникала, и он мыслил большими масштабами времени; и, как всегда, это не были мысли сами по себе – они были тесно спаяны с живыми, в нем возникавшими образами.
И вот эпоха Смутного времени, эпоха больших событий, когда колебалось самое бытие государства, постепенно и властно его захватила, получая все более явственные очертания, в пределах которых плескались сильные страсти и чувства.
Но почему же все-таки именно Смутное время?
Особый интерес именно к этой поре возник у него очень рано, и корни его залегали весьма глубоко: и в семейной хронике предков, и в собственных детских впечатлениях, связанных все с тем же подмосковным имением – Захаровом, которое вскоре он даже помянет, вместе с другим, расположенным неподалеку от него селом, перенеся их к самой литовской границе.
Всего в двух верстах от Захарова была расположена некогда древняя вотчина царя Бориса – село Вязёмы, где сам Годунов выстроил церковь. Там же, позже, был и загородный дворец самозванца, а в нем бывала и Марина Мнишек. Церковь была невелика, но в ее полумраке дышали видения, и мальчик, не отпуская руки бабушки Марии Алексеевны, с жадностью впитывал ее рассказы о тех страшных годах – о настоящей беде Московскому государству.
Снега были чисты, обильны. Всю огромную российскую равнину покрыло одним белым ковром. Пестрота была убрана, реки переходимы пешком. И общим уделом были морозные вьюги. Отчетливей думалось, строже. Судьбы страны и народа выступали с большой прямотою и правдой. Чаадаев далеко. Но были друзья и в Петербурге, и там, на оставленном юге. Вставала фигура полковника Пестеля: профиль, достойный того, чтобы высечь его из гранита.