– А я вам предсказываю, что вы влюбитесь в мою прелестную тезку! Хотите пари?
Глава пятнадцатая. Чудное мгновенье
Шутливое предсказание Анны, что он влюбится в Керн, не только позабавило Пушкина, но и снова вызвало в его воображении памятный вечер у Олениных, и красавицу Клеопатру с корзиной цветов, и то, как разбудила она юношескую его любовь к Бакуниной. Когда-то писал он свое озорное письмо к Родзянке на Украину – про Анну Петровну: «Говорят, она премиленькая вещь, –
Между прочим Родзянко писал о ней: «Вот теперь вздумала мириться с Ермолаем Федоровичем: снова пришло давно остывшее желание иметь законных детей, и я пропал. Тогда можно было извиниться молодостию и неопытностию, а теперь чем? Ради бога, будь посредником». Этого еще недоставало! Но все же посмотрим, посмотрим…
Весна между тем продолжала тревожить и угнетать, и от одних этих своих ощущений впору было бежать из принудительного родительского гнезда.
Рылеев писал ему: «Петербург тошен для меня: он студит вдохновение; душа рвется в степи». Пушкин отвечал ему в тон: «Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа. Как быть?»
И письмо и ответ – оба признания – приходились на май. Весна была дружная, но разве лишь птицы привлекали к себе внимание Пушкина. Синицы-лазоревки давно передвинулись к северу, а вслед за грачами и жаворонками зазвенели с юга малиновки, стрижи и касатки и многое множество прочих – привычных и безыменных. На желтом закате однажды, как лежал еще снег, широко махая крылами, прибыл и аист, улетавший и прилетавший из года в год на старое место над озером у самой дороги. Откуда сюда прибывал? Быть может, из Африки. Все эти дальние птичьи полеты никогда не оставляли его спокойным.
Рылеев мечтал о степях: Пушкину степи известны; Петербург студит вдохновение: очень возможно; куда же податься? Как быть? И возникла опять мечта о побеге. План отправиться с Вульфом под видом слуги отпадал: Вульф за границу не ехал. Но возникали другие возможности: Жуковский был очень обеспокоен новыми слухами о нездоровье своего Михайловского друга.
«Мой милый друг, – писал он ему, сильно взволнованный, – прошу тебя отвечать как можно скорее на это письмо, но отвечай человечески, а не сумасбродно. Я услышал от твоего брата и от твоей матери, что ты болен. Правда ли это? Правда ли, что у тебя в ноге есть что-то похожее на аневризм и что ты уже около десяти лет угощаешь у себя этого постояльца, не говоря никому ни слова. Причины такой таинственной любви к аневризму я не понимаю и никак не могу ее разделить с тобою». – «У вас в Опочке некому хлопотать о твоем аневризме. Сюда перетащить тебя теперь невозможно. Но можно, надеюсь, сделать, чтобы ты переехал на житье и лечение в Ригу».
Пушкин тотчас отозвался. «Вот тебе человеческий ответ: мой аневризм носил я десять лет и с божией помощью могу проносить еще года три. Следственно, дело не к спеху, но Михайловское душно для меня. Если бы царь меня до излечения отпустил за границу…» И он прилагал в черновике письмо «самому Белому», оговариваясь: «…кажется, подлости с моей стороны ни в поступке, ни в выражении нет. Пишу по-французски… если покажется это непристойным, то можно перевести, а брат перепишет и подпишет за меня». (В числе Левушкиных разнообразных талантов было и его умение подписываться за брата.)
Пушкин очень надеялся на это письмо и уже мысленно прощался с холмами и рощами, с озерами, с Соротью, с аистом, стоявшим в воде, как на часах, внимательно-важно подкарауливая какую-нибудь неосторожную рыбешку. Прасковья Александровна и радовалась за своего Александра, и грустила. Эта верность ее трогала Пушкина, и он написал ей несколько дружеских строк:
Осипова даже всплакнула, читая, и, отодвинув стихи, обняла дорогого поэта.
– А мы все… а я… – что-то пробормотала она, но не могла ничего выразить путного.