– А тут вот у лестницы кадка, – болтала Евпраксия. – Для мышей! Сверху полова от конопли, а они думают, что самая конопля. Ступят – и в воду. Смотрите не упадите и вы! – и, подумав, добавила: – А то кой-когда и ежика держим.
Дельвиг теперь ступал осторожно, держась за перила.
– Как это у тебя, – вспомнил Пушкин: – «Хлоя старика седого…»
– Не помню. Забыл.
– По такой же вот лесенке, Зизи, только к окну, старик полез к девушке, а она ему – зеркало. Он испугался себя, подумал, что леший, и полетел…
– А зачем он полез?
– А она сама позвала!
– Ну раз позвала, уж это нечестно! – протянула Зизи, но тотчас, обернувшись, почти закричала прямо в очки оторопевшему Дельвигу: – Окорока! Осторожней!
Миновали благополучно и окорока. Лестница кончилась. На чердаке грандиозная паутина и пыль, валялись колеса и хомуты, остов повозки, горстями висели лен и пенька. Огромные тени скакали по внутренним слежкам соломенной крыши. Ноги ступали по стружке и по золе. Все невольно примолкли.
– Направо, сюда, – прошептала Евпраксия, и один по одному вступили направо, в особое отделение – яблочное.
Тут на полу устлано густо соломой, разделенной на гнезда – для каждого сорта отдельно. Большая часть этих гнезд, впрочем, уже пустовала, что не помешало Евпраксии несколько даже торжественно провозгласить:
– Ложитесь и выбирайте кому что по вкусу.
Пушкин, шутя, одну за другой, по-деревенски, повалил девушек прямо в солому, как толкают в сугроб.
– Дельвиг, смотри опять не засни! Все ли вы слышали, как он храпел?
Дельвиг что-то хотел возразить, но храбро его перебила Евпраксия:
– А настоящий мужчина и должен храпеть!
Все рассмеялись и принялись оживленно болтать. Дельвиг яблоки ел с наслаждением и лишь изредка подавал короткие реплики, путая Анну с Алиной: имена с самого детства Антону Антоновичу давались с трудом.
Расшалившись, Евпраксия приоткрыла фонарь и дунула на огонь.
– Чья это рука? Угадайте!
Так начались деревенские маленькие вольности. Дельвиг, посапывая, путал и руки, но, методически и не спеша, яблочным ртом целовал всех их по очереди. Барышням было забавно, они разболтались, но Пушкин как раз и примолк. С ним это случалось.
Странная грусть оседала на сердце, как еще сюда поднимались. Теперь же, не видя, но чувствуя Дельвига между девиц, он как бы со стороны созерцал собственную свою деревенскую жизнь, вдруг показавшуюся такой сжатой и скудной. Как недавно и как беззаботно болтал на диване в потемках с товарищем и как быстро сейчас уже самая грусть эта переходила во внутреннюю суровость и напряженность! Дельвигу что! Приехал, уедет… А так-то всегда, изо дня в день, на долгие месяцы, может быть, годы?
Рядом дышала Алина, и завитки ее легких волос слегка щекотали его. Это его должно б волновать, и он мог бы сейчас безнаказанно коснуться губами этой близкой и нежной щеки: минута была подходящая, и все было бы просто, но вместо того, покорствуя своему одинокому чувству, он подобрал осторожно колени и неспешно, легко, как потревоженный зверь, поднялся на ноги и отошел к слуховому окну.
Суровость его и сосредоточенность, как внезапная туча, выросли в злую тоску. Это всегда постигало его неожиданно и всего чаще весной. Меркло вдруг солнце внутри и все куда-то проваливалось. Став на бревно, он заглянул в маленькое это оконце, за которым смутно серели стволы и ветви деревьев, еще лишенные жизни. Говор и смех долетали теперь как бы из отдаления, он обо всех почти вовсе забыл.
– Пушкин, ты что?
– Гляжу. Ничего.
Спасение в том, что это всегда было коротко, и когда, погодя, он услышал встревоженный голос у самого уха: «Александр! Да что это с вами, скажите!» – он поймал у себя на плече руку Анны и, поднеся ее к губам, ответил, почти издеваясь, но и с большой простотой:
– Со мной? Ничего. Может быть, я немного вас приревновал.
Конечно, об Анне он думал меньше всего, но сама она и в темноте ощутила, как кровь прилила к ее коже.
Другие же вовсе не обратили внимания на отсутствие Пушкина – кое-когда с ним это бывало.
Но как налетало внезапно это темное облако, так же быстро оно и уплывало, рассеиваясь. За ужином Пушкин шутил уже как всегда, и никто б ничего в нем и не заметил. К этому тоже привыкли: вдруг посреди разговора и смеха он поднимался и отходил к дивану в углу; там он сидел молча, один, ушедший в себя, и рассеянно, как бы издали, глядя на шумевшую в комнате жизнь.
За ужином было светло, белая скатерть, вино. И Дельвиг опять разошелся, снова пленяя затуманившуюся было Прасковью Александровну – хозяйку и мать. Он был весьма музыкален и напевал; читал свои народные песни, а по требованию Евпраксии вспомнил и «Хлою»:
– А впрочем, вам рано еще слушать такие стихи, Евпраксия Николаевна!