Какая противоположность! Но один и другой тон равно серьезны. То есть истинно-серьезное и оригинально-серьезное в Пушкине было, так сказать, не звуки, которые он ловил, но ухо его. Есть знаменитое выражение, в Апокалипсисе и у Иезекииля, о небесных существах, «исполненных очей спереди и сзади, внутри и снаружи», т. е. существ – как ткани
«очей», как полноты «очей». Все «очи, очи и очи», и вот – все существо; может быть – тайна всякого существа, каждого из нас?.. Тайна эта разгадывается в великих людях. Чтó такое Рафаэль, как не какой-то всемирный Глаз, человек, ставший Глазом, оформившийся весь в это огромное и необозримое ви́дение, в котором переливались и переплелись земные и небесные краски, земные и небесные тени, штрихи?.. Он все видит, и этим только ви́дением он ограничен. Звуков он не слышит, не понимает; не понимает же мыслей, или очень ограниченно их понимает. И таков был Бетховен, столь же всемирное и такое же вековечное Ухо. Читатель простит, что я пишу нарицательные имена с большой буквы: до того очевидно, что нарицательное, т. е. общее свойство, стало собственным и личным и именуемым у этих людей. Пушкин был всемирное внимание, всемирная вдумчивость. Не только было бы напрасно искать у него одного господствующего тона, но совершенно очевидно, что этого тона и не было; что он пришел на землю не чтобы принести, но чтобы полюбить: полюбить эту прекрасную землю и, ничем исключительно новым не утолщив ее богатств, – скорее вознести ее к небу, и уж если обогатить, то самое небо – земными предметами, земным содержанием, земными тонами. Чувство трансцендентного ему совершенно чуждо, в противоположность Гоголю, Лермонтову, из новых – Достоевскому и Толстому. Самая молитва, как приведенная: «Отцы-пустынники…» – у него всегда феномен, а не ноумен; поэтому рассеивается, а не стоит постоянно; и в конце концов –Ревет ли зверь в лесу ночном,Поет ли дева за холмом,На всякий звукРодит он отзвук…[129]Преображенная земля, преобразуемая земля! Не падающие на землю зигзаги электричества, совсем нет! – но какое-то пресыщение изяществом всего, растущего с земли и из земли:
Я помню чудное мгновенье:Передо мной явилась тыКак мимолетное виденье,Как гений чистой красоты, –это стихотворение к А. П. Керн, повторенное в отношении к тысяче предметов, и образует поэзию Пушкина, ценное у Пушкина, правду Пушкина.
Шли годы. Бурь порыв мятежныйРассеял прежние мечты,И я забыл твой голос нежный,Твои небесные черты.(Из того же стихотворения).И все так же забывал
Пушкин, и на этом забвении основывалась его сила; т. е. сила к новому и столь же правдивому восхищению перед совершенно противоположным! Дар вечно нового (перед своим прежним) в поэзии, именно необозримое в поэзии много-божие, много-обóжение, как последствие свободы ума от заповеди монотеистичной и немного монотонной, по крайней мере в поэзии монотонной: «Аз есмь Бог твой… и не будут тебе иние бози…». Ведь забывать – это и для каждого из нас есть условие вновь узнавать; и мы даже не научались бы, ничему бы не научались, если б в секунду научения каким-то волшебством не забывали совершенно всего, кроме этого единичного, чтó в данную секунду познаем. Монотеисты-евреи так и не образовали никакой науки. У них не было и нет дара забвения.* * *
Но довольно о Пушкине и несколько слов – об его увенчании. Это – Академия Изящных Искусств, – которую мы хотели бы, чтобы она наименовалась Пушкинскою Академией
.В самом деле, в России нет ее, России нужна она. И нет имени, нет памяти, нет гения, к коему она так приурочивалась бы, как к Пушкину. Пушкин – это земное изящество, это – универсальное изящество. И только. Но изящество, действительно возведенное к апофеозу, – отбежавшее от внешней красивости и приблизившееся к внутренней, к доброте и правде:
Подруга дней моих суровых,Голубка дряхлая моя!Одна в глуши лесов сосновыхДавно, давно ты ждешь меня!Ты под окном своей светлицыГорюешь, будто на часах,И медлят поминутно спицыВ твоих наморщенных руках.В самом деле, в одном отношении мы можем назвать Пушкина самым красивым во всемирной литературе поэтом, потому что красота у него сошла вглубь, пошла внутрь. Тут две тысячи лет нового углубления, христианского развития сердца, но пошедшего не специально в религию, а отраженно бросившего зарю на искусство. И в самом деле:
Голубка дряхлая моя –