«Эта строфа, – признавался поэт А. И. Тургеневу в конце 1823 года, – ныне не имеет смысла, но она писана в начале 1821 года – впроччем, это мой последний либеральный бред (…)» (XIII, 79).
Мы упоминали уже о том, что пушкинская заметка 1821 года о вечном мире снабжена в конце пометой, предполагавшей некое продолжение. Можно понять, как бы были развиты намеченные здесь мысли, включенные в то время в состав автобиографических записок – указанием на тот же «высокий жребий».
Сам тон чернового наброска оставляет несколько странное впечатление. Это нечто вроде застольной болтовни (Table-talk). Возможно, весь пассаж о Руссо (не отмеченный порядковой цифрой) – это слова не Пушкина собственно, а его собеседника; по крайней мере, ориентация на мнение собеседника, который с высоты своего военного опыта только и мог обозвать женевского философа пареньком и штафиркой.
С какой же целью Пушкину понадобилось в шутливом ключе зафиксировать подобный спор о материях весьма важных и принципиальных?
Всё встает на свое место, если мы вспомним, что именно к 1821 году относится начало работы Пушкина над автобиографическими записками, которые он, вероятно, и предполагал первоначально писать по-французски, так как язык русской «метафизической» прозы был, по собственному признанию, в ту пору для него затруднителен.[530]
Сохранилась загадочная пушкинская заметка 1822 года:
Только революционная голова, подобная Мир(або) (?) и Пет.(ру) (?), может любить Россию – так как писатель только может любить ее язык. Всё должно творить в этой России и в этом русском языке (XII, 178).
Эту заметку можно истолковать как первый приступ Пушкина к русскому тексту своих записок. С данным высказыванием тесно связаны его сетования на невыработанность «метафизического языка», без которого русская литература, по убеждению Пушкина, не выйдет из младенческого возраста.
1 сентября 1822 года, т. е. вскоре после того, как было закончено первое вступление к запискам («По смерти Петра I…» – XI, 14–17), датированное 2 августа того же года, Пушкин внушает Вяземскому: «Предприими постоянный труд (, пиши) (?) в тишине самовластия, образуй наш метафизический язык (…) Люди, которые умеют читать и писать, скоро будут нужны в России…» (XIII, 44), – несомненно ориентируясь уже на собственные искания в области прозы. «Когда-нибудь должно же в слух сказать, – писал Пушкин ему же 13 июля 1825 г., – что русской метафизический язык находится у нас еще в диком состоянии. Дай Бог ему когда-нибудь образоваться на подобии французского (ясного точного языка прозы – т. е. языка мыслей)» (XIII, 187).
Таковы были истоки пушкинской прозы, многое в общем ее движении определившие.
Показательно, что, исследуя поэтику пушкинской художественной прозы, А. П. Чудаков на основе наблюдений над стилем описаний уверенно замечает:
Устанавливая жанровые истоки пушкинской прозы, будущий исследователь, несомненно, среди первейших назовет жанры событийно-повествовательные по преимуществу—путешествие, хронику, реляцию, летопись.[531]
Такой стиль, как выясняется, действительно возобладал в прозе Пушкина в процессе его работы над своими мемуарами, в которых собственно «описания» потому и были столь строги и лапидарны, что они играли подчиненную роль: над ними доминировали «мысли и мысли».
Многие прозаические замыслы Пушкина конца 1820-х годов были, возможно, попыткой сохранить «мысли» уничтоженных записок, и художественная форма данных произведений представляла собою камуфляж этих идей. Но сами идеи были, с одной стороны, слишком опасными в цензурном отношении, а с другой – неминуемо подверглись у Пушкина определенной ревизии в последекабрьские годы, что и предопределило незавершенностъ данных замыслов. Особенно это заметно в «Романе в письмах», оставленном в тот момент, когда, наметив условную литературную завязку сюжета, писатель приступил к изложению мыслей о судьбах русского дворянства, которые мы обнаруживаем и в дошедшем до нас вступлении к запискам («По смерти Петра I…»).