Чёрная зверюга упирается, рвёт моё прошлое. Хлопаю себя по лбу: причем тут твоё прошлое, ты, сосредоточенная на себе эскейпистка. Собака голодная. Я бережно вынимаю из пасти блокнот, говорю:
— Лучше пойдём.
Но в одной прибрежной закусочной не оказывается сдачи, в другой не работает кухня. В третьей её наконец кормят какими-то объедками.
Я ухожу потихоньку, поскольку мне негде её приютить. Я не хотела тебя приручать, дорогая собака. Как ни думаю, не могу приписать твоему появлению никакого символического значения. Ну, будешь без значения, так.
У нас было много всего такого важного, проблема всё же и в том, что мы жили на съёмных квартирах. Венчальные свечи хранились в доме родителей, мои любовные письма, написанные до нашего знакомства, тоже. Я ведь писала ему любовные письма до начала знакомства. Точнее, мы уже были знакомы, встречены и разведены — опять разведены, но другим, простыми обстоятельствами — но я предназначала те письма некоему мужчине поверх голов всех, кого встретила до сих пор. И никак не думала, что я его, тогда вообще почти мальчика, уже видела дважды или даже трижды. Впрочем, после третьей встречи был долгий перерыв. Потом мы познакомились вторично. Он меня узнал. И я его тоже припомнила, только верифицировать припоминание никак не удавалось: называла я не те места, по-другому описывала его одежду, почему-то описывала не существовавшие в действительности усики и тому подобное. Как в тумане. Он говорит — я вроде его помню, но себя не помню. Или наоборот, всё помню, а его — нет. И чувствовала себя, словно мне мой тайный сон рассказывают.
Однажды поссорились, я позвонила маме.
— Что делаете? — спросила позорно упавшим голосом.
— Смотрим видео.
— Да? А что?
— Ваше венчание…
Спокойна и даже пополнела. Немного. (Бабушка сказала, грамм на сто). Я настолько худа, что, пожалуй, надо сказать не «пополнела», а поправилась. Как после болезни. И теперь припоминаются те беды, которые успешно избывались слезами. Слезы действительно что-то исправляли, вот в чем дело. И, хотя порой, не слишком часто, время от времени, их требовалось довольно много, чтобы залить смешное детское горе… Смешное детское — говорю, преступно следуя за строем становящихся в шеренгу слов, а ведь детское горе ничуть не меньше, чем взрослое, может быть, даже острее и непоправимее.
Однако слезы всё же давали возможность накрыть некой сладкотуманной пеленой происходящее и как-то, в общем, отодвигали случившееся — во вчера, день за днем. Не знаю, правда ли, что мужчины плачут редко — думаю, такая же полуправда, как и все прямые утверждения о них, этих удивительных и мало изученных наукой существах — но если верно, мне их жаль.
И вместе, в этом пункте я их понимаю (думается). Потому что нечто вполне и доподлинно важное (что случилось), серьёзное (что произошло), ошеломительное (что стряслось), слёз не может вызвать. И я вот сейчас совсем не плачу. Стала неспособна к слезам. У меня слёзная импотенция — отсутствие силы плакать.
Потому как то, что произошло — произошло. И с этим ничего, совсем ничего теперь не поделаешь.
Волны глотают друг друга, спотыкаются друг о друга. В детстве у меня была такая игра с самой собой — поочередно закрывать глаз и рассматривать мир одним. Я уже и забыла об этом, но здесь, где всё почти в точности, как тогда, неожиданно вспомнилось. Кроме неба, моря и камней глаз видит линию носа, каждый — со своей стороны. И становится понятно, что так будет до самой смерти.
А в Москве я ещё научилась рассматривать картинки в отражениях ресниц. Когда морось, ресницы блестят, и в повисающих каплях можно видеть отражение собственного глаза — перевёрнутого на сто восемьдесят градусов. Жаль, что я наобум сдавала физику и не знаю теперь, почему перевёрнутого, а равно и в выпуклой стороны ложки лицо отражается прямо, в вогнутой — наоборот.
Такие важные мелочи идут на ум. На них никогда нет времени в городе — просто так и не наступает момент, когда бы их можно было схватить за хлястик прежде, чем ускользнут в сумрак.
И в чём, собственно, разница между видимым вокруг и отражениями в ресницах?
Старик кидает камешки в море. Он кидал их так в детстве. Только тогда в его действиях было меньше осмысленности. Хотя как знать. Он кидает — они булькают. Он хочет, чтобы проскакали несколько раз. Так и не научился до седых волос. Что ж, самое время освоить эту науку. Надо ударить плашмя, лучше плоским, понизу, с силой — и тогда побежит.
Словно в ответ моим мыслям, гладыш защёлкал по поверхности воды.
Людмила Николаевна в белом пуховом платке — ветрено — выгуливает рысь Нюру у подъезда.
— Ой, впервые за столько дней наконец вижу свою соседку! Ай, да ты ещё похудела…
Ничего себе. Как — похудела? Я тут отдыхаю и постоянно что-то жую. И пишу ещё. Видно, внутренняя работа поглощает все отбивные, которые я сжевала в прибрежных кафе.
— А ты… — она смотрит пристально мне в лицо, — Валентина Зуева?
— Ну да…
Вроде ж представлялась.
— А мы тут статью в газете прочитали… Анатолий Петрович сказал, умная девочка.