на них часами. Он замечал, что каждая из капель поблескивает по-своему, что все они имеют разные оттенки и сильно отличаются по форме: одни напоминали продолговатые мешки, набитые сеном, другие походили на помятые об землю яблоки, третьи вытягивались в столь узкие формы, что их было не отличить от ужей, лениво покачивавших готовыми в любой момент оторваться крохотными головками. А ведь белые осколки дождя были едва различимы на фоне преломлявшегося внутри них бледного неба, собственно, их выдавали только неприметные контуры, которые, впрочем, можно было принять за крохотные трещинки и выпуклости на стекле. По отдельности они, как правило, не решались соскользнуть, но смелели, вступив в союз с соседями. И тогда ручей несся вниз, к оконной раме, как паровоз, проказливо цепляющий на ходу новые вагоны, куда суетливо прыгали все жители мокрой поверхности, мимо которых проносился состав. А потом на перроне стекла скапливались новые прозрачные гроздья несцепленных составов, ожидающих сигнала к началу бесцельного путешествия. Как будто кто-то рисовал бесцветными красками странные картины. Но эти разводы на холсте стекла не были изображениями, скорее – чистыми чувствами лишенного палитры художника, или – лишь кляксами прозрачных чернил, падавшими с пера писателя, не решавшегося зафиксировать свои мысли, и оставалось только гадать о подлинном его замысле. А может быть, он и сам не подозревал о том, что эти пятна лучше передавали все его чувства и мысли, чем любые слова. В шелесте дождевых потоков была какая-то головокружительная энергия. Хотя шуршание капель было удивительно однообразным, оно всё же не становилось равнозначным тишине, может быть, благодаря стуку дождя по жестяной крыше и раскатам грома. Впрочем, и эти редкие небесные всплески никак не нарушали меланхолии, в которую была погружена природа, наоборот, они оказывались благозвучным и уместным узором, вроде тихого треска сверчка, раздававшегося из-за печки. Бродяга подолгу мог завороженно ожидать грома – того царственного рокота, что неизменно раздавался после ослепительных, поражавших своим великолепием вспышек. Было интересно следить за рождением этого звука: крадучись, он появлялся из ниоткуда, будто набирая силу звучания из множества неприметно скапливающихся, едва слышных ударчиков, мелкой дроби капель, отзвуки которой стремительно растущей лавиной, бешеным эхом окутывали тихий шорох, но не убивали его. В шуме было нечто завораживающе-дурманящее, создававшее высший уровень совершенной тишины. Этот шум был мнимым, и никак не нарушал идиллию. Наоборот, чем сильнее грохот стискивал тишину, тем тише она становилась, он лишь увеличивал ее силы, делал ее странное, гудящее безмолвие еще более очевидным. Шелест дождя накрывал своим однообразием все остальные звуки природы, сплавлял их в один-единственный гул многократного молчания, подчинял природу собственному всеохватному безмолвию. Безмолвию, порожденному несмолкаемым шёпотом, многократно размноженным, то и дело натыкавшимся на самого себя, отражавшим собственное отражение, проносившимся лавиной безумного гула.
Куда более резким диссонансом, ужасавшим фальшью, что уродовала эту симфонию безмолвия, оказывался скрежет ключа, на ощупь отыскивавшего замочную скважину, и через несколько секунд раздавался неритмичный стук башмаков по дощатому полу. При скрипе двери даже сверчок замолкал, будто прислушиваясь к шагам и пытаясь понять, свой идет или посторонний.