Прекратив свое гнусное хихиканье, старуха повязала платок и вышла, а Лукьян, даже не попрощавшись с нею, мрачно посмотрел на уставившегося в окно Елисея. Нет, он не мог поверить в его немоту. Старая дура! Будто он сам об этом не задумывался! Тут явно что-то другое. Немые знаками общаются, пишут записки, а этот – хуже зверя, никак не реагирует. Зачем он ему сдался? Нет уж, никогда он Марфице ничего больше не станет рассказывать. Да она и не поймет ничего, только переврет и разболтает всей округе. А потом – по цепочке: один лжет, другой поддакивает – это у них отработано. Вот про тайну-то он зря ей ляпнул, за язык что ли тянули. Да еще так непутево и путано изложил всё. Почему, когда в голове – складно, значит, на языке обязательно искривится? Решено, нужно в воскресенье в церкви во всеуслышание заявить, что приютил нищего с тем, чтобы не дать ему пропасть, чтобы воскресить в нем человека. По крайней мере, ни у кого не возникнет впечатления, что он скрывает Елисея, да и кривотолков, может, меньше будет. Прислушиваясь к шороху тараканов за плинтусами, священник опять погрузился в тесноту своих мыслей, пытаясь понять и сформулировать истинные причины своего нелепого поступка. Но когда он начинал задумываться о возможных основаниях, то осознавал, что не находит ни одного ясного объяснения.
Самой тупой казалась отговорка про братскую любовь. В нее он давно уже не верил. Да, пожалуй, он находил что-то возвышенное и даже героическое в том, что решился взять нищего на содержание.
Казалось даже, что это немного очищает душу. Но, конечно, вовсе не ради христианской добродетели позвал он его к себе в дом. Протянуть руку тому, кого наверняка всегда обходили стороной, словно больного чумой пса, ему хотелось наперекор. Хотелось назло всем односельчанам совершить нечто такое, на что ни один из них не решился бы. Да и на что им было решаться? В их истощенных телах уже не оставалось сил ни для чего, кроме ожидания смерти. Извечная нужда давно смирила их волю, и свое существование они терпели так, как терпит каторгу осужденный на пожизненное заключение. Их глаза затмились бессмысленностью, а лица посерели от злобного отчаяния, как вылинявшая до древесины, размытая ливнями краска на фронтонах их жилищ, о прежнем цвете которых остались только слабые, неуверенные воспоминания. Но они всё продолжали плодиться, росли, как грибы, обустраивали свою убогую, негодную жизнь. Они были так привязаны к этой дворовой грязи, что даже их простыни наверняка провоняли гнилым духом земли. Они – народ, потерявший рассудок, и в них нет смысла. Они напоминали ему трупы, издевательски подвешенные в воздухе прямо над травой, и, когда дул ветер, издалека можно было принять покачивание их ног за вялую походку. Стараться только ради того, чтобы лишний раз насолить этим пустоцветам, он не стал бы.
Зачем же тогда? Родные-близкие. Тоже отговорка. Да, несправедливая, пришибленная жизнь сложилась так, что ему не хватало ребенка, этого подаренного каждому человеку небольшого объекта власти, над которым можно было бы господствовать всецело и безгранично, которого испокон веков считалось допустимым ругать и бить, который был настолько беспомощен, что мог лишь заплакать в ответ, и всё равно пришел бы просить прощения. Не было и жены, чтобы ежедневно доказывать ей собственное существование. Единственный его несостоявшийся выбор – утопленница, которая отвергла его много лет назад и, словно в насмешку, предпочла ненавистного мастеровитого нелюдима. Можно было найти другую – из ходячих коромысел с бледными, желто-серыми лицами, но на это он не решался. Да и представься ему такой случай, неизвестно какой мукой закончилось бы это для него. Это даже не скрасило бы лживости исповедей, которые просто обрели бы еще один подвид: семейный и ежечасный. Они быстро превратились бы в двух озлобленных друг на друга колодников, закованных в одни кандалы и потому неразлучных. Ему становилось невыносимо от одной мысли о необходимости соприкосновения. Сложно представить пытку страшнее. Ведь это «близкое» существо всё равно осталось бы их разновидностью, вариантом кого-то