— Мне было семь лет, когда арестовали папу. Мама была в таком отчаянии, что я и тетя сторожили ее, чтобы она не выбросилась из окна. Она всем делилась со мной, хотя мне было всего семь лет. Она без конца говорила о том, какой папа хороший, как его мучают, как страшно жить. Потом арестовали маму. Меня взяла тетя. Я должна была говорить, что мои папа и мама умерли. Наверное, меня запугала тетя, я не помню. Я только всегда знала, что, если узнают, что мои папа и мама в тюрьме, произойдет что-то ужасное. Может быть, меня будут бить, ругать, со мной никто не захочет играть. Мне всегда хотелось учиться лучше всех, быть лучше всех, тогда я «докажу». Что? Не знаю, но надо что-то доказать, чтобы не бояться всех, не чувствовать себя угнетенной.
Прошло это состояние угнетенности, неполноценности, когда я в старших классах школы стала выделяться как лучшая в учебе. Меня захвалили. А потом я полюбила. У него тоже были репрессированы родители, он тоже скрывал это от всех, но друг с другом-то мы были откровенны. Он любил меня, восхищался мной и говорил, что сразу понял, что я жертва величайшей несправедливости. И все, что на мне лежало позором, стало достоинством в его глазах. Я любила. И теперь все, все кончено?!
Боже, как мне было жаль Валю! Как мне было жаль всех этих девочек, которые уже не верят в справедливость, не видят ни малейшего проблеска в черной бездне, куда их толкает непонятная им черная, злая сила.
Постепенно на моей койке организуется молодежный девичий клуб. Мне очень страшно заработать вместо ссылки лагерь, но я не в силах удержаться и не утешать моих девочек. Я ругаю себя, даю себе слово быть сдержанной, а потом то одной, то другой говорю слова, которые проливаются бальзамом на раны их бедных сердечек и которые, если узнает о них следователь, обеспечат мне десять лет лагеря.
— Безумные девочки, — говорю я, — вы считаете, что ваша жизнь кончена. Вам по двадцать лет. Через пять лет «его» не будет, а вам будет по двадцать пять, и вы будете жить и жить.
Девочки хором отвечают мне:
— Вы невероятный оптимист. Как вы не видите, что дело не в одной личности, а в системе? Уйдет он, останутся его соратники. Вы, что ли, будете выбирать новое правительство?
— Это противоестественно и длиться долго не может! — говорю я.
— Так вы, вероятно, думали и в 1937 году, но с тех пор прошло двенадцать лет, а все длится!
Довод внешне убедителен, но я всем своим существом знаю, что так не будет. Знаю потому, что на воле я не встретила ни одного человека с ненадтреснутой верой в справедливость. Знаю потому, что вижу разницу между обитателями этой камеры в 1936 году и набором 1949 года. Я помню, как у всех, и у меня в том числе, была вера в непогрешимость советской власти, советского суда и особенно Сталина, вера, которая заставляла нас выдумывать несуществующие вины свои и своих товарищей потому, что легче было обвинить себя, чем нашу советскую власть, а в особенности «его», имя которого было синонимом революции, социализма, истины, справедливости.
Я знаю, что от крепкого, казалось, несокрушимого дерева осталась одна кора, а внутри все прогнило — достаточно толчка, чтобы рухнул этот колосс.
Я знаю это твердо, и это знание, эта уверенность передается.
Я люблю этих девочек с их ясными глазами, которые скоро приобретут тусклый, безнадежный тюремный взгляд. Я люблю их и жалею, жалею до острой боли в сердце. Я гляжу на них и представляю себе свою дочь, которая тоже, может быть, сейчас мечется в безумном страхе на тюремных нарах и ищет в глазах старших поддержки и утешения. И со всей силой материнской любви я отдаю этим девочкам всю свою душу, я хочу влить в них бодрость и веру в жизнь, в человека.
И я молю судьбу, чтобы около моей девочки был человек с такой же любовью, с такой же верой, как у меня, верой в то, что жизнь ее не кончена, что много юношей и девушек, которые сейчас сидят в роскошных квартирах и отцы которых творят это черное дело, позавидуют нашим бедным детям со страшными анкетами, детям, запертым в тюрьмы, гонимым с учебы, из комсомола, из общества себе подобных, как прокаженные.
Юные скептики из моего девичьего клуба издеваются надо мной, и я получаю прозвище «уникальный оптимист», а потом ночью то одна, то другая пробираются ко мне под одеяло, прижимаются своими худенькими девичьими телами, плачут и требуют, чтобы я им поклялась, что я не утешаю их, а твердо верю, что они будут еще жить. Им так хочется жить!
Они требуют, чтобы я заверила их, что можно в страшной предстоящей им жизни сохранить чистоту, встретить настоящую любовь, и я клянусь им, что они будут жить, и ласкаю их, как свою дочь, и прижимаюсь к ним, и говорю им, что самое главное — это пройти эту бездну, сохранив себя, не потеряв к себе уважения.