Я сначала не могла понять, откуда взялись эти девочки, а когда поняла, вот тут-то я узнала, что такое ужас. Я представляла свою дочь на таких же нарах, испуганную, ничего не понимающую. Еще страшней: я представляла себе сына, все понявшего, разочаровавшегося во всем, со смертной тоской и страхом в глазах.
Вот когда я поседела!
Я всех спрашивала, не видел ли кто-нибудь тоненькую высокую девочку по имени Элла, и некоторые отвечали мне, что, кажется, такая девочка была. Значительно позже я поняла, что брали не всех детей репрессированных, а только тех, кто случайно попался на глаза, например, несмотря на то, что их не принимали в университет, сумели туда попасть, или тех, на которых были доносы за их вольные высказывания. Безо всяких же поводов брали детей очень важных «преступников». Мне встретились дети Косиора, Косарева, Артема Веселого, брата Бухарина (который, к тому же, был так безумен, что держал у себя отца Бухарина, а следовательно, и своего), дочь Раковского, а также ряд детей крупных работников МГБ. К счастью, мой муж не принадлежал к числу «врагов народа» такого ранга, так что мои дети арестованы не были.
Я смотрела на своих товарищей по несчастью и жалела их щемящей жалостью, потому что знала, что эти люди осуждены на тот страшный крестный путь, который я уже прошла. Они приводили доказательства своей невиновности, надеялись, что разберутся, а я знала, что приговор уже подписан, что все они обречены.
Вот сидит сорокалетняя, хорошо сохранившаяся женщина-литератор. Даже здесь она довольно элегантна, ходит в шелковой пижаме, укладывает волосы, спичкой подводит брови. Узнав, что я уже отбыла лагерь, она жадно спрашивает меня, есть ли в лагере возможность применить ее профессию:
— Ну, есть ли там стенгазета, какая-то культурная работа?
Бедная женщина! Я ясно вижу ее будущее: вот она, потеряв всю свою элегантность, неумело копает землю и гребет сено. Вот она в ватных брюках идет в строю, и соседки-уголовницы матерят ее за то, что она семенит и задерживает шаг…
Подходит старуха инженер. Авторитетно, но ища подтверждения, говорит:
— Не правда ли, техники используются по специальности? Ведь глупо было бы не использовать культурные силы?
Я себе представляю ее плетущей корзины или чистящей уборные и уклончиво говорю:
— Как когда.
Отводит меня в сторону Ольга Павловна Кантор. Она журналистка, старый член партии. В 1937 году уезжала на год в деревню к умирающей матери, и волна арестов в ее учреждении прокатилась без нее. Вернувшись, она застала опустошенной свою редакцию, но, поскольку ее не тронули, она только удивилась, как могла быть настолько слепой, что не видела подрывной деятельности врагов.
С тех пор она так и жила в блаженной уверенности, что все правильно, воевала, получила орден Красного Знамени, чуть не погибла в окружении и, если бы случайно не спаслась, так и умерла бы со спокойной душой.
Но, выжив, она в 1949 году была арестована и пошла по страшному пути, проторенному в 1937 году.
Она отводит меня в сторону.
— Вы вызываете во мне доверие. Вы прошли все это. Как вы думаете, как писать, чтобы дошло до Сталина? Он, конечно, ничего не знает, но каким путем написать ему?
О, сколько писали Сталину! Сколько взывали к нему, как к последней надежде, как к святыне, которая не может обмануть!
Если бы сделать выставку «писем к Сталину», она бы произвела впечатление посильнее, чем выставка подарков, и вправила кое-кому мозги!
Но как сказать этому малознакомому человеку, ведь она может сообщить следователю и я вместо ссылки получу лагерь по статье 58–10 за агитацию против Сталина!
Но мне очень хотелось сказать ей — такой человек, как она, достоин того, чтобы быть умнее и смотреть правде в глаза.
— Я больше вас уважаю товарища Сталина, — отвечаю я. — Как руководитель государства он не может не знать того, что знают все. Вероятно, ему не закрыт доступ в тюрьмы. Если ему что-то неясно, он может зайти и поговорить с арестованными, посмотреть, как идут допросы. Бедствие слишком массовое, тюрьмы не вмещают преступников. Нет, я слишком уважаю его, чтобы считать его дурачком, которого все обманывают. Это — его воля. Это — его ответственность. Это — его линия.
— Это ужасно! Тогда нельзя жить! С его именем мы умирали в боях. Потерять веру в него — это потерять веру в революцию.
— А может быть, он и революция — не одно и то же? — задаю я мефистофельский вопрос и оставляю ее осмыслить положение вещей самостоятельно. Объяснять опасно. Можно только намекнуть наедине, чтобы в случае, если об этом разговоре будет доложено следователю, все отрицать, что я говорила, и лишь утверждать, что все делается согласно воле Сталина, а это вполне легально.