Выходя, Беньямин поймал на себе взгляд офицера – удивительно отчужденный, как будто у его глаз не было зрачков. Ему вспомнился когда-то читанный дешевый французский роман, в котором речь шла об инопланетянах, вторгшихся в наш мир: единственной чертой, отличавшей их от людей, были глаза без зрачков.
Опустив голову, Беньямин вышел на улицу и вдохнул прохладный воздух. В груди образовалась пустота. К своему ужасу, он заметил, что у него довольно сильно дрожат руки. Что с ним нынче происходит? Неужели сорок восемь лет – это уже старость и ему по возрасту пора дрожать и трястись? По вечерам он отчетливо чувствовал, как силы капля за каплей вытекают из него сквозь сетку сознания, как все меньше хочется что-то делать. Он знал, что с сердцем дела обстоят совсем неважно: десять минут ходьбы, и начинается одышка, он с трудом одолевает каких-то три лестничных пролета в своем доме, расположенном в конце рю Домбаль. Были бы деньги, нужно бы, не откладывая, к врачу. На рю де Пайен есть доктор, специалист по болезням сердца, он отправится к нему, как только придет чек из Нью-Йорка.
В квартире у него было пусто и тоскливо. Единственным ее украшением был щербатый письменный стол красного дерева с кожаной столешницей, когда-то принадлежавший его отцу Эмилю Беньямину. Брату Георгу удалось вывезти его из Берлина незадолго до того, как в 1933 году нацисты взяли его под стражу «с целью защиты». Пять лет спустя Беньямин с горечью писал Гретель Адорно[20]
: «Брата перевели в вильснакскую тюрьму и определили в дорожно-строительную бригаду. Там жизнь, кажется, еще терпима. Немецкие друзья говорят, что для людей в его положении страшнее всего попасть в концентрационный лагерь, куда отправляют приговоренных к длительным срокам. Это ужасно, хотя, быть может, в этих лагерях не так опасно, как на фронте». Ужасно было и то, что с Георгом невозможно было переписываться. Вальтер отправил ему множество писем, но почти все они возвращались обратно, да и кто может быть уверен – дошли ли те несколько, что не вернулись.Утром он гулял по улицам на Левом берегу, и ему бросалось в глаза, как напряжены лица прохожих. Остервенело ревели клаксоны, люди что-то резко выкрикивали. На дальних подступах к городу всю ночь выли сирены. Наверное, я был не прав, сам себе говорил Беньямин. Может быть, немцы и правда вот-вот войдут в город? Как же я мог не обращать внимания на Дору, ведь она рассчитывает на меня. Жена брата Хильда убеждала его в письмах: нужно уезжать; и Шолем не раз предупреждал из Иерусалима. «Беги, пока можно», – писал он не далее как в прошлом месяце. Покинуть Париж его призывали Адорно, Хоркхаймер и даже Брехт. «Поезжай в Америку! В Португалию! На Кубу!» – кричали они в своих письмах. Но кому легко уехать из Парижа? Если Адорно и Хоркхаймер были по-настоящему обеспокоены, то почему не выслали денег и почему не сделали этого несколько лет назад, когда покинуть Францию было еще легко?
Конечно, чтобы уехать, ему пришлось бы сделать над собой неимоверное усилие. Ведь Париж – это всемирная библиотека, грандиозный читальный зал, будуар, обольщающий столь беспощадно, что поймал в свои сети и его, и почти всех, кто подпал под его чары. Бессонными ночами, под шепот огня в потрескавшемся мраморном камине в дальнем конце спальни, он представлял себе, как этот город держит его в своих объятиях. Ему грезилось, что он окружен пухлыми подушками, лоснящимися шкурами, безделушками из цветного стекла и фарфора – совсем как Бальзак в своих личных покоях. Серебряная ваза на каминной полке прорастала десятью лилиями городского герба, и всюду были книги, собрания томов в изящных коленкоровых переплетах с золотым тиснением, один ряд над другим.
Париж был для него еще и особенной, своей библиотекой, которую он знал, как слепой знает свой дом. Не сосчитать часов, которые он за эти десять лет просидел на одном и том же стуле за одним и тем же полированным столом в Национальной библиотеке, в роскошном пристанище ее знаменитого читального зала, спроектированного Анри Лабрустом[21]
, вольнодумцем и архитектором-лауреатом Второй империи. Его девять сводов, ажурные глазурованные плиты и чугунные колонны словно символизировали палаты совершенного разума, в сиянии созерцавшего вечность. Десять лет Беньямин работал там, читал и писал, часто в состоянии почти молитвенном, с бесконечным терпением, как будто ожидая услышать некий голос, а сверху огромными столпами лился свет, в котором исполняли свой радостный микроскопический танец миллионы пылинок.