Выложив все это, я откинулся на прямую, как доска, спинку стула и уперся в Кирющенко таким же неуступчивым взглядом, каким он иной раз смотрел на меня. Впервые он отвел глаза. Встал, подошел к окну. Долго смотрел в заснеженную, полыхающую огненными красками тайгу. Стремительно повернулся ко мне, разом освобождаясь от раздумий или сомнений своих, и сказал:
— Собак не дадим. Вызовем Коноваленко и запретим собак трогать. Милиция на крайний случай у нас пока есть. Собирай упряжку и езжай.
Кирющенко вернулся за свой «саркофаг» и смотрел на меня прямо и строго.
— Ну уж нет, — сказал я. — Коноваленко оставьте в покое. С него и так хватит всякого. Сам разберусь. Не так мы что-то делаем… — вырвалось у меня.
Кирющенко, видимо, перебарывая себя, некоторое время молча смотрел на меня, сказал:
— Оба вы с Рябовым взялись винить меня в каких-то грехах. Может, и правы, чего-то не умею, — и решительно продолжал: — Если уж взялся читать души человеческие, так поглубже в них заглядывай. Только побыстрее уезжай, мало ли что там…
Плохо мне было в эти дни, никогда я не думал, что придется всерьез «соткнуться» с Коноваленко, жестоко враждовать с ним и его товарищами. В довершение всего пропала моя Пурга. За зиму щенок вырос, стал пушистой, белой, как свежий снег, лайкой. И видом своим, и беспокойным нравом Пурга оправдывала свою кличку. Она ходила за мной всюду, терпеливо ждала в сенях редакции, когда я освобожусь, и встречала меня радостными прыжками и лаем. Я привязался к собаке и не мог смириться с ее исчезновением. Обошел поселок в поисках хоть каких-то ее следов. Пурги нигде не было, никто ее не видел. Луконин сказал, что вчера поздним вечером слышал отчаянный собачий вой в тайге за протокой.
— В той стороне, где Федор и Данилов юрту поставили, — уточнил Луконин. — Может, Федор на шкуру позарился?
«Неужели и теперь Данилов заодно с Федором?» — думал я, с тяжестью на душе направляясь к их жилью. Еще издали заметил на плоской крыше небольшой юрты расстеленную мездрой наружу шкуру с желтовато-белой опушкой. Подошел к юрте, перевернул промороженную одеревеневшую шкуру и понял, что моей Пурги больше нет, вот все, что от нее осталось… Дверь оказалась запертой. И к счастью — не смог бы я в тот момент сдержать себя.
В протоке разыскал я деревянную баржу, которую ремонтировали Луконин и Данилов. Луконина не было, работал один Данилов. Нагнувшись, он обтесывал топором бревно, видимо, опять готовил для привального бруса. Желтоватая пахучая лиственничная щепа усыпала снег под его сильными, чуть выгнутыми наружу ногами. Он увидел меня, оставил работу, выпрямился, сжимая в руке топор, не врубая его в бревно. Мы стояли молча друг перед другом. В темных узких глазах Данилова, мне показалось, мелькнула усмешка. Нет, я ошибся, красно-коричневое от зимнего загара лицо его было неподвижным.
— Ты убил собаку? — едва сдерживая себя, спросил я.
Он молчал. Лицо его оставалось таким же непроницаемым, крупные губы были сжаты, продубленная морозом кожа без единой морщинки туго обтягивала щеки и сильно выпирающие скулы. Я пошел прочь.
Данилов нагнал меня.
— Я не убивал собаки, — сказал он и зашагал обратно к барже.
Значит, Федор. Что же это? Мелкая месть мне за неприязнь или просто шкура понадобилась перед отъездом для шапки, для рукавиц? Дикая омерзительная жестокость! А кому пожалуешься, как его накажешь? Душа моя ожесточилась, я понял, что отступления быть не может, Гринь прав. Одно только остается: не дать им ездовых собак, успеть переловить псов. Поездка к геологам важнее всего.
Оказалось, что Гринь сумел-таки поймать четырнадцать псов. Запер их на конбазе. Потом мы принялись за починку лямок старой собачьей упряжи. В гриневской конторке было размаривающе тепло, пахло деревней: кожей хомутов и сбруей, сеном, прелым навозом.
Починка обветшалых лямок заняла немало времени. Однообразная работа настраивала на спокойную, неторопливую беседу. Я спросил, как Гринь попал на Север.
— Завлекательная история… — раздумчиво сказал он и надолго замолк, продолжая работать.
Я не повторял вопроса, пожалуй, впервые Гринь медлил поведать мне «завлекательную историю». Мы сидели у печки и, протыкая ремни шилком, тянули через отверстия смоленую, затвердевшую, как проволока, дратву. Гринь низко склонился над лямками, светлое его лицо с девически нежной кожей, обрамленное рыжей бородой, чуть потеплело, и мне показалось, что он смущен, трудно ему говорить.
— Да-а… — протянул я, — скучная работа, когда-то мы починим эти лямки…
Мне хотелось сказать Гриню, что не надо отвечать на мой вопрос, что я спросил так просто, от скуки. Но я сумел сказать только то, что сказал об этой однообразной работе.
— А как, извиняюсь, без лямок собачки нарты потянут? — спросил Гринь и поднял на меня свои светлые, чистые глаза. Он точно возражал мне, точно хотел сказать, что вовсе не нужно таких сомнений, запрятанных в моем замечании.