Она это беззвучно спросила. А он услышал.
– Ничего.
– Я так и думала.
Она понимала: сделай она хоть шаг, и он вскочит с пола и кинется к ней.
Ей стало его жаль, как больного младенца; как безногого и слепого котенка.
– Проваливай.
Он впервые был так груб с нею, с хозяйской дочкой.
– Еще чего! Командовать!
Опять молчание. Лишь огонь разрывает темноту.
Из соседней комнаты слышен громкий вкусный храп. Сеньор Сантьяго уснул крепко.
И тут Хавьер наклонил по-птичьи голову, и снизу вверх глянул на Фелисидад, и она прижала ладонь ко рту – так кричали его глаза.
Они кричали: «Уйди! Уйди! Неужели ты не видишь!»
И она сказала глазами: да, вижу, вижу, да.
Повернулась. Глаза мальчика со свалки ласкали ее спину. Ее шею. Ее руки. Ее босые пятки.
Тихо, тихо, босиком, как по облакам, затаив горячее дыхание, она шла, шла от двери гостиной, по коридору, мимо комнат, мимо спален и кладовок, мимо резных деревянных перил, мимо сундуков и шкафов, колясок и велосипедов, шла, шла и ушла.
И, когда она ушла, Хавьер, оскалившись, сунул руки в огонь.
Назавтра донья Лусия, охая, обматывала его обожженные кулаки ватой с розовым маслом, бинты ложились белыми облачными слоями, виток за витком, а Милагрос стояла рядом и ворчала: вот несчастье, теперь парень неделю работать не сможет!
Глава 32. Кукарача
Ты теперь марьячи, и как же ты стал марьячи?
Тебе это назначено. Предопределено.
Сияющие изнутри желто-зеленые пруды или камни старой мостовой, или терраса, обвитая диким виноградом, или тряский вагон, или верх открытого двухэтажного автобуса для катания туристов – все равно.
Тебе все равно, где бьется в руках гитара.
И куда летит голос.
Твой голос? Он принадлежит тебе? Правда? А может, он не твой?
А просто тобой поет кто-то другой – огромный, могучий, устрашающий, ведь против его воли ты и не пикнешь, и тишина – лишь затишье перед тем, как из твоей глотки вылетит следующая, еще живая, еще бьющаяся, еще текущая кровью нота?
Звук. В мире все – звук.
Все звучит.
Даже если молчит.
У него, разумеется, есть имя.
А чем имя отличается от прозвища?
Да ничем.
Таракан – так стали звать его с самого детства, еще когда у него не было в помине никаких усов. Усищ. «Усики, усики!» – смеялись девицы, пытаясь как можно изощренней поцеловать его, кладя ему руку сначала на ширинку, потом на щеку, пальчиком проводя по еле заметным тогда усам.
Таракан – коротко и ясно, и что тут еще добавить? Не слушаться старших. Не доучиться. Не работать там, где не хочется. Не делать то, что противно. Не… «Не» – острый топор, отрубавший с маху все ненужное. Надо уметь выбирать – он понял это давно. Ребенком. Когда пьяный отец тыкал его рожей в тарелку с молоком, как глупого кота, и вопил над ухом: «Мяукай! Мяукай!»
Он ни разу тогда не сказал отцу: «Мяу», и отец впал в бешенство.
Избитого до того, что внутри синюшного тела кости не ломались, а гнулись, как слепленные из сырой глины, мать отволокла его за ноги к соседке, от греха подальше.
У соседки он лежал долго. Может, неделю. Может, месяц. Он не знал.
Потом соседка прибежала с выпученными, как у жабы, глазами. Отец до смерти забил мать. Это была важная новость. Он сам встал с кровати и оделся. Соседка повела его за руку в их квартиру. Он стоял посреди единственной их комнаты, где они ютились втроем, и глядел на военный строй полных и пустых бутылок, стоящих и лежащих: на столе, на полу, на продавленном ветхом диване. Бутылки стояли, как солдаты-герои, и валялись, как убитые.
Среди бутылок лежала мать. Все тело матери изукрашено лиловым и красным, и алым, и синим. Может, накрасилась на карнавал? Удивительно, но отец, избивая женщину, не тронул ее лицо. Чудовищный кулак истязал плоть, но не серебряное спокойное блюдо, где стояла чистая вода души. Душа лилась из неповрежденного неподвижного лица в мир, пришедший смотреть на дело людских рук. Смотрел и Таракан. Он понял: мать мертва, больше не встанет. Что такое тело без души? «Ее положат в землю, и сегодня же ее начнут жрать черви», – подумал он. Железные мысли ворочались под костью черепа жестко, правдиво. Он никогда не лгал ни родителям, ни соседям, ни себе. Знал: скажешь правду – или убьют, или вознесут. Третьего не дано.
У двери на балкон валялся отец. На его голой груди, под разорванной рубахой, лунно отсвечивала пустая бутылка из-под текилы. На этикетке нарисована агава. Толстые синие листья. Толстые синие губы отца. «Иисусе сладчайший, да ведь он не дышит», – услышал он рядом истеричный женский голос и зажмурился.