Многие из больных, самые первые из всех, кто находился там под наблюдением, доходили в этой приторной атмосфере до такого возбуждения, что по ночам, не в силах спать, расхаживали по палате, вслух жалуясь на тоску и качаясь между надеждой и отчаянием, как на глыбе, повисшей в горах над пропастью. Так они терзались день за днем, пока в один прекрасный вечер не срывались вниз – шли и признавались во всем главном врачу. Их мы больше не видели. Я тоже был не спокоен. Но когда ты слаб, лучший способ окрепнуть – это содрать с тех, кого особенно боишься, последние лохмотья престижа, который у них еще остался. Надо приучиться видеть их такими, каковы они на деле, даже хуже – со всех точек зрения. Невозможно себе представить, как это расковывает и раскрепощает. Это как бы придает вам второе «я», удваивает силы.
Утрачивается привлекательный ореол таинственности, завораживающий вас и попусту отнимающий ваше время, а комедия, которую они ломают, становится для вашего сознания не более приятной и полезной, чем возня последней свиньи в луже.
Моим соседом по койке был один капрал, тоже доброволец. До августа учитель в каком-то лицее в Турени, он – я сам от него слышал – преподавал историю и географию. Через несколько месяцев войны выяснилось, что этот учитель – вор, да такой, что поискать надо. Он без удержу крал консервы из полкового обоза, из фургонов интендантства, из ротного запаса – отовсюду, где только можно.
В конце концов он загремел под военный суд, но вместе с нами попал сюда. Его семья отчаянно пыталась доказать, что он свихнулся и потерял моральную стойкость от грохота снарядов, и следствие затянулось на месяцы. Со мной он говорил редко. Часами расчесывал бороду, а когда все же снисходил до меня, то почти всегда говорил об одном – об открытом им способе не брюхатить больше жену. В самом ли деле он был псих? Когда весь мир выворачивается наизнанку и быть психом – значит интересоваться, почему тебя убивают, становится очевидно, что прослыть сумасшедшим можно без особых усилий. Конечно, надо еще, чтобы тебе поверили, но там, где речь идет о том, как избежать кромсания твоей туши на куски, мозги способны на чудеса воображения.
Ей-богу, все интересное происходит где-то под спудом. О подлинной истории человека никто ничего не знает.
Фамилия учителя была Зубрёж. На что он решился, спасая свои сонные артерии, глазные нервы и легкие? Вот главный вопрос, который нам следовало бы задать друг другу, чтобы остаться людьми – и притом практичными. Но мы были далеки от этого, плутая в бессмыслице идеалов под конвоем идиотских воинственных лозунгов, и, как угорелые крысы, силились удрать с горящего корабля, но в одиночку, без общего плана и не доверяя друг другу. Мы одурели от войны и впали в помешательство другого рода – страх.
Тем не менее в этом повальном бреду Зубрёж мне даже малость симпатизировал – с опаской, конечно.
Там, где мы находились, под вывеской, под которой нас поместили, не могло быть ни дружбы, ни доверия. Каждый высказывал лишь то, что не угрожало его шкуре, потому что почти каждое твое слово прослушивалось доносчиками.
Время от времени кто-нибудь из нас исчезал: это означало, что с ним разобрались и дело кончится военным судом, штрафной ротой или просто фронтом, а для самых удачливых – сумасшедшим домом в Кламаре.
Безостановочно поступали все новые воители с подозрением на симуляцию – изо всех родов войск, и совсем мальчишки, и почти старики, и трусы, и бахвалы; по четвергам их навещали жены, родители и таращившие глаза ребятишки.
Все они плакали навзрыд в приемной, особенно под вечер. Когда после свидания женщины и дети, шаркая ногами, уходили по тускло освещенному газом коридору, здесь, казалось, весь мир льет слезы от бессилия перед войной. Большое стадо плакс. Прямо с души воротит!
Для Лолы посещать меня в этой как бы тюрьме было в некотором роде приключением. Мы-то двое не плакали. Откуда у нас было взяться слезам?
– Неужели вы вправду сошли с ума, Фердинан? – спросила она меня в один из четвергов.
– Сошел, – признался я.
– Значит, здесь вас будут лечить?
– От страха не вылечишь, Лола.
– Неужели вы так сильно боитесь?
– Больше, чем вы думаете, Лола. Боюсь так, что если впоследствии умру своей смертью, то не желаю, чтобы меня сожгли. По мне лучше лежать в земле и спокойно гнить на кладбище: вдруг я еще воскресну? Почем знать? А сожгут, тогда уж конец, совсем конец, понятно, Лола? Что ни говори, скелет еще малость похож на человека. Он скорей оживет, чем пепел. Пепел – это конец. Ну, что скажете? Это же война, верно?
– Ох, вы же действительно трус, Фердинан. Вы мерзки, как крыса.
– Да, я действительно трус, Лола, я не принимаю войну и все, что с ней связано. Я не лью из-за нее слезы. Но я не смиряюсь. Не хнычу о себе. Я не принимаю войну целиком, не принимаю людей, имеющих к ней касательство, я не желаю иметь ничего общего ни с ней, ни с ними. Пусть их девятьсот девяносто пять миллионов, а я один, и все равно, Лола, заблуждаются они, а прав я, потому что я один знаю, чего хочу: я больше не хочу умирать.