Тем не менее за несколько месяцев страхи Прокисса поулеглись и перестали занимать его мысли. Тогда он опять начал ездить с женой на Сент-Уэнский рынок. Судя по разговорам, это был самый дешевый рынок во всей округе. Прокиссы уезжали с утра на весь день: надо ведь было и подсчеты делать, и потолковать о ценах и о том, на чем можно бы, пожалуй, еще сэкономить. Часов в одиннадцать вечера, когда супруги были уже дома, их разбирал страх, что их убьют. Страх вполне объяснимый. Муж трусил меньше, чем жена. В час, когда улица затихала, он больше волновался из-за шума в ушах, отчаянно в него вслушиваясь.
– Этак мне ни за что не заснуть, – повторял он громко, чтобы вогнать себя в панику. Ты не представляешь, что это такое.
Однако жена не пыталась ни понять, что он имеет в виду, ни представить себе, почему уши так его донимают.
– Но меня-то ты хорошо слышишь? – добивалась она.
– Да, – соглашался Прокисс.
– Значит, все в порядке. Ты лучше подумай о своей матери: она встает нам в копеечку – ведь жизнь все дорожает. Да и хибара ее – сущий рассадник заразы.
Приходящая прислуга появлялась в доме на три часа в неделю и обстирывала супругов. Она была их единственной посетительницей за много лет. Она также помогала хозяйке перестилать постель, и, в надежде, что прислуга будет всем и каждому повторять ее слова, мадам Прокисс, переворачивая с ней матрас, вот уже десять лет как можно громче твердила:
– Мы дома денег не держим.
Так сказать, к сведению и для предостережения возможных воров и убиц.
Перед тем как подняться к себе в спальню, Прокиссы, проверяя друг друга, тщательно запирали двери. Потом они выходили в сад поглядеть, горит ли у старухи лампа. Это был признак, что она еще жива. Сколько же она переводила керосина! Она никогда не тушила лампу. Тоже боялась убийц, а заодно и своих детей. За двадцать лет, что она там прожила, старуха ни разу – ни зимой, ни летом – не открыла окна и не потушила лампу.
Ее деньгами, маленькой рентой, распоряжался сын. Он заботился о матери. Ей ставили еду у дверей. Хранили ее деньги. Все было вроде хорошо. Но она жаловалась и на то, как ее содержат, и вообще на все. Облаивала через дверь каждого, кто подходит к ее загону.
– Я же не виновата, что вы стареете, матушка, – пробовала урезонить ее невестка. – У вас, как у всех пожилых людей, свои болячки.
– Сама ты пожилая! Дрянь! Тварь! Это ты разным враньем в гроб меня вгоняешь!
Мамаша Прокисс яростно отрицала свои годы и непримиримо сопротивлялась всему, что происходило вне стен ее лачуги. Она отказывалась от общения с кем бы то ни было, не желала подчиняться неизбежным требованиям жизни, видя в них лишь грязный обман, не хотела ни о чем слышать.
– Все это махинации! – вопила она. – И придумали их вы.
Она свирепо оборонялась от событий за пределами ее закутка, от любой попытки к сближению и примирению. Она жила в уверенности, что стоит ей отворить дверь, как силы зла набросятся на нее, завладеют ею и навсегда с ней покончат.
– Нынче народ пошел ушлый, – надсаживалась она. – Глазами так и шныряют, а уж хлебало до самой задницы разинуто, и все для того, чтобы врать. Все теперь такие.
Язычок у нее был еще тот: она выучилась грубиянить в Париже, на рынке Тампль, куда молоденькой ходила с матерью торговать старьем. Она принадлежала к тому поколению, когда маленькие люди еще не умели прислушиваться к приближению старости.
– Не вернешь мои деньги – работать пойду, – кричала она невестке. – Слышишь, воровка? Пойду, и все.
– Да ведь не сможете, матушка.
– Ах, не смогу? А ну, попробуй, сунься ко мне сюда! Я тебе покажу, как не смогу.
И старуху опять оставляли отсиживаться в своей лачуге. Тем не менее Прокиссам загорелось во что бы то ни стало показать ее мне, для чего меня и пригласили. А чтобы она впустила нас, пришлось придумать целую комбинацию. По правде сказать, я не очень понимал, что от меня требуется. Это все привратница, тетка Бебера, наболтала им, какой я ласковый, обходительный, услужливый доктор. Прокиссам нужно бьшо узнать, можно ли утихомирить старуху одними лекарствами. Но еще больше им, особенно невестке, хотелось, чтобы я раз навсегда госпитализировал ее. Когда мы простучали к ней добрых полчаса, она наконец разом распахнула дверь и уставилась на меня глазами с розовой серозной каемочкой. Но над смуглыми впалыми щеками у нее метался взгляд, мгновенно привлекавший к себе внимание и заставлявший забыть обо всем остальном, потому что от него невольно испытываешь известное удовольствие, которое потом стараешься удержать в себе. В нем была молодость.