— Ну уж нет… — в отчаянии начала она, но тут прозвенел звонок, и они пошли слушать Баха.
Красиво, но не так, как у Брамса, ибо не было в нем той печали и великолепия, трепетать от которых ее научила мисс Ламберт.
— Так в этом-то все и дело, — настаивал он, когда они ехали домой в трамвае. — Бах конкретен, он контролирует себя, знает, куда идет, а когда знаешь, куда идешь, добираешься туда быстрее.
— Как ученый? — поддразнила она. — А куда идешь ты?
— Я иду к открытию. Хочу выяснить, что вызывает рак у крыс, — очень серьезно ответил он, и ее пронзила внезапная острая боль: это для него важнее всего.
— Да, как ученый, — продолжил он. — Или, скорее, как архитектор. Он строит дом в уме. Послушай, ты описала мне, что заставляет тебя видеть Брамс. А знаешь, что заставляет меня видеть Бах?
Он рассказал, и его восторженность поневоле заставила ее увидеть то, что видел он: в этой музыке не было вуали, которая, оставаясь невидимой, все же скрывает от взора все то, что знают сердце и голова. Она выстраивала здание, заставляющее людей поднимать головы и радующее их сердца. Спокойная, размеренная и бесстрастная, лишенная печали и полная уверенности, эта музыка возводила то плотные, подпираемые аккордами колонны, то дивные изящные шпили. Она вырастала башней у самой Луны, прибавляя ей сияния. Она вбирала в себя серебристый свет, разлитый над Сиднейским заливом, пока, наконец, не наполнялась всем, что ты думаешь, знаешь, спрашиваешь. И давала ответ — ответ на волнение, боль, радость, холод, жару, на жизнь камня и стоящего на нем человека. А потом, с суровым достоинством, эта музыка оценивала все созданное ею и… кончалась.
Несколько мгновений она разделяла его ощущения. А потом была остановка. Звякнул звонок, трамвай загрохотал дальше, и они снова разделились на две части — два сидящих рядом человека в окружении зевающих, спешащих лечь в постель людей.
— Извини, я немного увлекся. Но не могу понять, как ты не замечаешь разницу.
— Я вижу ее, — грустно сказала она, — хотя иногда разницы и нет. Такое же ощущение вызывает у меня поэзия.
— У меня поэзия не вызывает подобного чувства.
Она была благодарна ему за то, что он поделился с ней чем-то сугубо своим, сокровенным, но испытывала странную ревность и грусть от того, что его мнение так не схоже с ее. Как если бы две вращающиеся сферы услышали на мгновение издаваемую ими музыку.
— Иногда в тебе просыпается мужской ум, — заметил он позже. — Но чаще ты просто женщина.
«Ты презираешь женщин», — подумала она. Глупо, ведь она сама ни во что не ставила большинство женщин, которых знала — свою мать, Линет… Опечаленная тем, что у него, оказывается, есть своя поэзия, чуждая ей, она все же спросила:
— Тебе нравятся стихи? Ты читаешь их когда-нибудь?
— Редко, — рассмеялся он. — У ученых нет на это времени. А ты?
Она машинально кивнула и сказала скорее себе, чем ему:
— Я и писать их пытаюсь.
— Не получается? — сочувственно спросил он.
Сочувственно или снисходительно?
В постель она легла с ощущением грустного счастья и, как часто бывало раньше (да и после), попыталась выразить свою досаду в стихах, которым поклялась в «Холтоне» посвятить себя. Но слова не приходили, и она попыталась оправдаться перед самой собой, сказав: «Это он виноват. Он мешает».
Она все еще смотрела на чистый лист, когда к ней влетела раскрасневшаяся Линет. «Я чудесно провела время!» — прожурчала она. В своей радости она, похоже, забыла на время о неприязни к сестре. Но та, взглянув на нее, сухо посоветовала:
— Застегни верхние пуговицы на платье прежде, чем пойдешь пожелать спокойной ночи маме.
Линет смутилась и проронила: «Спасибо». Ее щеки залила краска. В ярости от того, что ее устыдило это бледное существо с тревожным взглядом, которое, по нелепости судьбы, доводилось ей сестрой, она тут же забыла о благодарности. «Ты и в самом деле синий чулок», — хихикнула она и упорхнула.
«Синий чулок? — спросила себя Элизабет, оставшись наедине с чистым листом и своими мыслями. — А он полагает, что я порой слишком женственна. Похоже, мне нет удачи ни в том, ни в другом».
Нет, решила она, поворачиваясь на шезлонге, мы не были похожи или ближе больше, чем другие люди. Он сказал, что у меня мужской ум, и тут же поправился — лишь временами. Видел бы он меня сейчас…
Солнечный луч пронзил листву и упал на ее лицо. Она со стоном отодвинулась.
Он, все же, другой, более сдержанный. Когда они хохотали — в кино или при виде какого-нибудь идиотизма на улице, — он всегда прекращал смеяться первым. Когда он веселился, ел, пил, то всегда сохранял рассудительность и… помнил о крысах. Треклятые крысы!
«Но разве ты не такая же?» — пришло ей в голову. Не совсем. Как бы то ни было, я думаю о нем и о себе, и еще, быть может, о поэзии, но не о крысах. «Не дури», — прошептала она и нарочно повернула голову под солнечный луч. Но так было. Даже когда они занимались любовью, она иногда чувствовала, что он где-то далеко. И почему любишь такого непохожего на тебя человека?