Лицо от мороза багровое, на усах сосульки. Стужа невыносимая. Сидит отец, а перед ним на разостланных мешках лежит его товар, который он насобирал в сарае, на чердаке, в сенях. Тяжеленные амбарные замки без ключей, ключи без замков, кучки ржавых выпрямленных гвоздей, старые шарниры, горки деревянных шпилек, мотки дратвы, крючки, ведро, молоток. Будто собрался отец куда-то уезжать, и вот — распродается.
Глядишь, к вечеру и наторгует на бутылку денатурата и на пирожки с осердьем.
Сидит, сгорбился, аж душа примерзла к ребрам…
Самая длинная ночь в году
Декабрь самый студеный, глухой и темный месяц, с самой длинной в году ночью. День — как узкая светлая щель между завалами тьмы.
Десять утра, а еще только едва посинело. Окна толсто заросли белой шерстью. На пей стужа выдавила всякие травы, листья, целые джунгли. В доме сумрачно и холодно. Он уже старый, промерзает в углах. Мать гремит березовыми дровами, вываливая их на железный лист, прибитый возле плиты. От беловеснушчатой коры вьется морозный дымок.
По радио объявили: мороз 46°, школьники могут в школу не идти. Я радуюсь. Славно провести целый день со своими книгами.
— Сходил бы, сынок, за хлебом,— просит мать,— а то уж больно у меня дел-то много.
Не хочется. Противно торчать в этих чертовых очередях. Но я вспоминаю наказ Шуры помогать матери.
Совсем плохо живем мы. Шура в армии, Алексей — сам по себе, отец — тоже, матери мы запретили белить и стирать на людей. Трое живем на небольшую Мариину зарплату.
Выхожу на крыльцо. Все тонет в морозной, темно-серой копоти. В ста шагах ничего не видно. Неба не видно, солнца не видно,— будто их и нет.
Когда осенью деревья оголились, в городе было пусто и просторно, а сейчас в нем снова тесно, вдоль его улиц всклубились сплошные белые деревья. Березы за-лохматились таким куржаком, что нельзя разглядеть ни веток, ни стволов, ни сучьев. А ветви тополей и кленов стали толсто-ворсистыми, похожими на белые оленьи рога.
Пальто мое не очень-то греет. Я даже по-стариковски крякаю, вздрагиваю плечами.
Длинно визжа, открывается дверь пристройки, и выходит отец. Шапка завязана, овчинный воротник поднят, его, как у детей, снаружи охватывает зеленый шарф. Длинные концы с белыми кистями лежат на груди.
— Вот морозец… И дышать трудно,— говорит отец необычно мягко и вроде бы даже ласково.— Ты куда?
У меня так и переворачивается что-то в душе.
— За хлебом.
— Выкупи мне, а? Выкупишь? — нерешительно упрашивает отец.
— Да ты что, конечно,— торопливо восклицаю я.
Отец снимает варежку, разжимает кулак. В нем — свернутая карточка, а внутри сверточка — монетки.
Я иду к калитке.
Машины катятся осторожно, с включенными фарами. Из морозной, как бы сыплющейся, копоти выбегают люди с багровыми, нажженными щеками, с заросшими инеем ресницами. Изо ртов вырываются клубки пара. Лицо мое опаляет, губы деревенеют, коленки щиплет. Я бегу, словно в одной рубахе.
С трудом оттягиваю дверь на тугой пружине и с морозными клубами вбегаю в магазин. Двери ахают за спиной. В небольшом бревенчатом магазине ярко горят лампочки, пахнет теплым хлебом, перепархивают залетевшие два воробья и синица…
Получив хлеб, я отщипываю корочку. Как пахнет! Жую — ничего нет вкуснее. Но до чего же мало! Выданный троим на весь день я могу сразу съесть один.
На улице уже совсем светло. Садятся, падают мне в ноги воробьи, распластываются на снегу, становятся почти плоскими, разбросив зубчатыми веерками беспомощные крылышки. Воробьи подпускают к себе совсем близко, они взлетают как-то тяжело, отчаянно трепыхая крылышками, будто нет им опоры в воздухе.
— Не жильцы,— говорит старик.
Я быстро шагаю. Снег под ногами так хрустит, точно кто-то смачно жует вилок капусты…
Забегаю к отцу в пристройку. Топится маленькая плита, в дырках дверцы весело пляшет огонь. Но в насыпной комнатенке все равно холодно. Отец сидит у печки, в шапке, в полушубке, и все так же по-детски охвачен его поднятый воротник зеленым шарфом, и белые кисти на груди.
В руке глиняная миска с вымытой картошкой. Он опускает в пузатый чугунок на открытой конфорке несколько картофелин, хочет опустить еще одну, но передумывает, видно, экономит.
— Садись,— все так же неслыханно мягко, по-доброму говорит он.
Я сажусь на узенькую кровать, застланную лоскутным одеялом. Под лепешкой матраца поскрипывают доски. Я чувствую себя неловко и смущенно.
В углу набросаны старые, еще не подшитые валенки, обрезки резины для заливки галош. На подоконнике мотки дратвы со щетиной на концах вместо иголок, куски вара, пузырьки с резиновым клеем.
— Как учишься?
— Ничего.
— Успеваешь?
— Успеваю.
— Ну-ну, смотри, успей… Чтобы не пошла вся жизнь псу под хвост. Не пронеси ложку мимо рта.
У отца сегодня необычное лицо, оно какое-то виноватое, доброе. И очень бледное.