— А мне что-то… Прихворнул я что-то… Сердце стискивает. Скриплю, как немазанная телега. Был конь, да износился. Никогда я не совался к докторам. Ничего они, поди, не смыслят. Какие-нибудь барышнешки, свиристелки. Да и отплясал я, видно, свое. Иструхлился изнутри, дупло выкрошилось,— он говорит тихонько, задумчиво, будто прислушиваясь к дупляной пустоте внутри себя.—Топчусь среди вас… А вы калякаете на каком-то, ровно и не русском языке… Сам черт ногу вывихнет в ваших делах. Пропало… Все пропало…
Помолчали. Чугунок тихонько запищал, запел.
— Вот сам себе варево мастерю,— отец усмехается.— Иной раз такое получится — кусок в глотку не лезет. Махнешь на него рукой, пусть, мол, барсук его ест.— И он смеется мягким, старушечьим смешком.
А меня пронизывает жалость. Мне больно при мысли, что жизнь отца бессмысленно погублена. Я уже не помню обид, нанесенных мне. Обогреть бы его какими-то словами. Но их между нами никогда не было. И сейчас я не могу их найти. А ведь мы могли бы, наверное, любить друг друга. Я вспоминаю, как мы ездили косить траву и какой был тогда отец.
Он берет со стола бумажку и протягивает мне.
— Вот… Осчастливили… Распрягли меня… Отъездил!
Пока я читаю извещение о том, что наш дом подлежит сносу с предоставлением квартиры или равноценного дома в другой части города, он свертывает цигарку, разгоняет рукой облачко дыма.
Давно ли я хотел, чтобы раскатали этот дом по бревнышкам, а сейчас вдруг чувствую саднящую жалость. В этом доме я знаю каждый сучок, каждый гвоздь. И плохое, и хорошее — все связано с ним.
— По нашей стороне всему кварталу притащили эти бумажки,— говорит отец и пугает меня старушечьим смешком.— Весной и следа не останется от домишки. А вот помру я, глядишь, там и кладбище снесут. Сад сделают. И даже холмика не останется от Михайлы Лаврова — ломовика, извозчика и водовоза. Вот тебе и вся суть жизни.
На чугунке дребезжит крышка, по красной плите катятся водяные шарики, с шипением превращаются в пар. Отец снимает крышку.
— Жалко дом-то? — с насмешливым любопытством спрашивает он.
— Конечно.
— А помнишь, как ты играл с дождем? А я — вжиг, вжиг,— и он молодцевато выпрямляется, взмахивает руками, будто подсекает траву.
Я возвращаю ему извещение, он смотрит на него, вертит в руках, будто удивляется, и не понимает, что это такое и зачем это?
Ухожу я растерянный, в смятении, чувствуя, что не сделал что-то нужное, не сказал что-то необходимое…
Мать, узнав о сносе дома, плачет, кричит:
— Ну, что это за жизнь? Не одно, так другое. Да когда это покой-то наступит? Не
нужно мне казенной квартиры. Ну ее к чёмеру! Сроду я не жила квартиранткой, пусть дают дом. Хоть плохонький, да свой. А в большой дом — боже сохрани! Ни огорода, ни куриц, ни коровенки, ни подпола для огурцов. Да что это за жизнь без хозяйства? И так еле тянем.
— Не осточертело тебе еще это самое хозяйство? — сердито спрашивает Мария…
В полдень я собираюсь в библиотеку.
Город по-прежнему тонет в темной, морозной копоти.
Я открываю калитку и удивленно смотрю на грузовик, останавливающийся возле нашего дома. Милиционер выглядывает в дверцу, называет фамилию, имя отца.
— Здесь живет?
— Здесь.
Милиционер выпрыгивает из кабины, открывает борт.
В грузовике, поджав немного колени, посеребренный снежной пылью, лежит отец. Как всегда в истрепанном дождевике поверх старенького полушубка, в валенках с самодельными галошами. Он будто пригрелся и уснул.
А из дома уже бегут. Мать заголосила, Мария заметалась возле грузовика…
Поев картошки, отец пошел на почту платить за электричество. Протянув в окошечко квитанцию и деньги, он вдруг медленно упал к ногам стоявших в очереди…
Приходит тетя Парасковья, всплескивает руками:
— Успокоился наш Кириллыч, отвоевался, царство ему небесное!
Я бегу к тете Маше. У нее оказался Ефим. Засуетились, заохали, начали хватать одежду. А я бегом на автобусную остановку. Еду к тете Кате. А передо мной — все отец. То на лугу взмахивает настоящей литовкой, то в пристройке — воображаемой. В глазах моих иногда туманится, будто сыплется морозная копоть.
Автобус швыряет, он трещит и скрипит всеми суставами. Меня сжимают люди. И никому в голову не приходит, что у меня сегодня умер отец. Окна затянул такой каракуль инея, что в автобусе сумрачно. Окна усеяны глубокими прозрачными кружочками, которые надышали мальчишки. Они ногтями нацарапали разные рожицы, домики, а кто-то из взрослых написал чего попало, вроде: «Меняю жену на валенки», «Отдам тещу за велосипед», «Не найдешь дурака». Буквы светились на сером инее. А его каракулевые завитушки темнели, будто присыпанные сажей.
Я отвожу глаза, и опять передо мной отец с литовкой среди травы…
Весь день я мотался по городу, боясь идти домой, к тому страшному, что там делалось.
Со справкой врача я поехал в загс, взял разрешение на похороны. Пошел на телеграф, дал телеграмму Шуре и Алексею. Я тянул время. В четыре часа уже стемнело. Самый короткий день кончился. Началась самая длинная ночь.
Из окон в туманную тьму протягиваются полосы света, как от фар.