Хорошо верблюду, он способен выдержать потерю влаги, составляющую четверть от веса тела. Зато если уж дорывается до воды, то пьет ее поистине как верблюд: десять ведер за раз минимум.
Для спасения от зноя пустыни есть только два пути: без конца пить воду или же надеть скафандр, не допускающий потери влаги. Вот почему туркмены ходят по солнцепеку в ватных халатах и меховых шапках: с помощью теплой одежды они спасаются от жары.
У верблюдов тоже есть свой «скафандр»: их знаменитая шерсть — один из лучших в мире теплоизоляционных материалов. Остриженный верблюд теряет на 60 процентов больше влаги, чем до стрижки…
И тут я поймал себя на том, что все время думаю о воде. Жажда подбиралась каким-то хитрым путем. Я вдруг ясно увидел перед собой утренний кран, живую струю воды, прозрачную лужицу в каменистой ямке и пожалел, что не напился тогда как следует. И испугался: неужели начинаются галлюцинации? В нетерпении взобрался на бархан и снова ничего не увидел, кроме раскаленных пространств. Мне стало страшно. Подумалось, что можно упасть от солнечного удара и уже через пару дней превратиться в высохшую мумию.
Торопливо стянув майку, я накинул ее на голову и упрямо пошел вперед, стараясь не облизывать растрескавшиеся губы, чтобы не терять влагу. В голове стучало, словно там был маятник, как в туристском шагомере. А мысли были все о воде и о воде.
Сколько ее на Земле! Если всю воду морей, озер и рек распределить равномерно по поверхности планеты, то получился бы сплошной океан глубиной 2686 метров. Только испаряется ежегодно 519 триллионов кубометров. И столько же выпадает дождем и снегом. Полутораметровый слой дождевой воды каждый год ложится на поверхность планеты. Но, увы, лишь в среднем. И крутился в голове знаменитый дифирамб воде Антуана де Сент-Экзюпери: «…вода, у тебя нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха, тебя невозможно описать, тобой наслаждаются, не ведая, что ты такое. Нельзя сказать, что ты необходима для жизни: ты — сама жизнь. Ты наполняешь нас радостью, которую не объяснить нашими чувствами. С тобой возвращаются к нам силы, с которыми мы уже простились. По твоей милости в нас вновь начинают бурлить высохшие родники нашего сердца…»
Нельзя сказать, чтобы думы о воде доставляли удовольствие, скорее они были мучительны. Но не думать я не мог: для этого требовалось слишком много сил.
Теперь я знал, откуда взялся миф о танталовых муках. Его придумали люди, испытавшие жажду в пустыне, когда галлюцинации создают целое море, когда ты стоишь в этом море и тщетно тянешься к ускользающей воде.
…И вдруг увидел «мираж»: из-за бархана вышел мальчишка, ведя на веревочке знакомого молодого верблюда. Минуту я смотрел на него, потом побежал навстречу, размахивая руками.
— Где… Репетек? — крикнул еще издали.
— Там.
Он махнул рукой куда-то в сторону солнца и попятился. Я сначала подумал, что его испугал мой вид, и лишь потом, взбежав на бархан и увидев совсем близко серые саксаульники Репетека, понял в чем дело: мой вопрос прозвучал для него весьма странно: прийти в эти пески было неоткуда, кроме как из того же Репетека…
Было три часа дня, когда я впервые оторвался от крана и увидел рядом осуждающие глаза Сухана Веисова:
— Так не напьешься, чай надо пить.
Он покачал головой и пошел к белевшему среди листвы зданию станции. Я направился за ним: хотелось узнать, заметил ли кто-нибудь мое отсутствие, — но через пять минут снова вернулся к крану. Холодная, чуть солоноватая грунтовая вода казалась лучшим лакомством, какое мне когда-либо приходилось пробовать. И до позднего вечера я кружил вокруг крана, не удаляясь от него далее чем на двести метров, все время испытывая нестерпимое желание пить и пить…
Лаборатория длиной 1000 километров
Доверься разуму, покуда он с тобой
Мутные потоки могуче шумели под опорами. Рядом на мосту, переминаясь с ноги на ногу, стояли мальчишки, удили рыбу у плотины. За ними в зелени садов пестрели дома поселка Головное — первого на Каракумском канале. Левее выпуклой ртутной каплей блестел подводящий канал, очерченный серыми холмами донного ила по берегам и далеким туманным провалом посередине. Там, у горизонта, узкой солнечно-белой полосой проглядывала Амударья. Неподалеку от плотины доисторическим чудищем лениво шевелился зеленый землесос, и, если приглядеться, видно было, как дрожал от напряжения его мокрый хобот. Оттуда, с землесоса, радио доносило заунывную и печальную монотонно-долгую старую туркменскую песню.
«Песни Востока звучат вечной скорбью, потому что они родились в тишине необъятных песчаных равнин, где человек на каждом шагу убеждается в суетности и слабости своих земных порывов» — так писал Иван Бунин восемьдесят лет назад. Почему же теперь, когда человек убедился, что может вершить такие дела, которые, как еще недавно считалось, под силу одному только богу, почему теперь вечная скорбь старых песен волнует душу?