Дело здесь не только в минутах и часах. Счет дней и лет тоже смущал мир, самые отдаленные части которого теперь очень тесно общались между собой. Когда наконец человечество договорится и примет единый календарь? Этот вопрос подняла после Первой мировой войны новоорганизованная Лига Наций. Ее комитет по научному сотрудничеству выбрал своим президентом философа Бергсона. Также членом этого комитета, хотя и недолго, был Эйнштейн. Лига попыталась навязать григорианский календарь, который сам по себе — результат нескольких столетий споров и поправок, тем странам, где не слишком заботились о расчете верной даты пасхальных празднеств. Перспектива прыгать вперед и назад во времени вызывала тревогу. Эти страны отказались идти на поводу. Болгары и русские заявили, что нельзя заставить их граждан постареть вдруг, разом, на 13 дней и пожертвовать 13 днями своей жизни во имя глобализации. Напротив, когда Франция снисходительно согласилась присоединиться к гринвичскому времени, парижский астроном Шарль Нордман сказал: «Некоторые, возможно, утешились размышлениями о том, что помолодеть на 9 минут и 21 секунду согласно закону, приятно и стоит того».
Неужели время стало предметом, над которым готовы ломать копья короли и диктаторы? «Проблема летнего времени» — так по-английски звучало название истории нового типа о путешествиях во времени; ее опубликовал в 1943 г. парижский писатель Марсель Эме, склонный к мрачной сатире. По-французски она называлась Le Décret — «декрет». Подразумевался закон, выпущенный после того, как ученые и философы обнаружили, насколько просто сдвигать время на час вперед каждое лето и обратно каждую зиму. «Мало-помалу, — говорит рассказчик, — распространилось убеждение, что время подчиняется человеку». Люди — хозяева хода времени: они могут поторопить его или замедлить, если им нужно. Во всяком случае, «с прежней величественной поступью было покончено».
Было много разговоров об относительном времени, психологическом времени, субъективном и даже сжимаемом времени. Стало очевидно, что то представление о времени, которое наши предки пронесли с собой через тысячелетия, на самом деле представляло собой абсурдную болтовню.
Теперь, когда время, на первый взгляд, было под контролем, власти увидели перед собой способ уйти от кошмара войны, которая уже казалась бесконечной. Они решили перевести годы вперед на 17 лет: 1942 г. должен был стать 1959-м. (Примерно так кинематографисты в Голливуде начинали срывать листки календаря или вращать стрелки часов, чтобы сдвинуть вперед время для своих зрителей.) Декрет делает мир и всех людей в нем на 17 лет старше. Война кончилась. Кто-то умер, кто-то родился, и каждому есть что вспомнить. Обстановка сбивает с толку.
Рассказчик Эме едет из Парижа поездом в провинцию, и там его ждет сюрприз. Очевидно, декрет сработал не везде. Гроза, немного вина, беспокойный сон — и в уединенной деревушке он встречает вполне живых и активных немецких солдат, да и зеркало, как и следовало ожидать, показывает ему лицо человека 39 лет, каким он был до декрета, а не 56, каким стал сейчас. С другой стороны, он сохранил новообретенные воспоминания тех 17 лет. Это тревожит — нет, это просто невозможно! «Принадлежать к определенной эпохе, подумал я, — это значит воспринимать мир и себя определенным образом, который тоже принадлежит этой эпохе». Неужели он обречен еще раз прожить в точности ту же жизнь, отягощенный грузом воспоминаний о будущих временах?
Он чувствует присутствие рядом двух параллельных миров, разделенных 17 годами, но при этом существующих одновременно. Хуже того, после всех этих «загадочных поворотов и прыжков сквозь время» почему их должно быть только два?
Теперь я поверил в кошмар о бесконечном числе Вселенных, в которых официальное время представляло только относительное смещение моего сознания при переходе от одной Вселенной к другой, а затем к следующей.
Сейчас — и еще сейчас — и затем следующее сейчас.
Три часа — я ощущаю мир, в котором держу в руках ручку. Три часа и одна секунда — я ощущаю следующую Вселенную, в которой я кладу ручку на стол, и т. д.