«В повести этой не найти ни содержания, ни красок, ни плана, ни жизненности. Путаясь в поверхностных — отнюдь не глубоких — сложностях, не оттеняя своеобразия, неуверенно, неровно и вяло тянется изложение замечательного материала; ни одно происшествие не выступает с присущей ему определенностью, нигде отчетливо не намечаются выдающиеся моменты, ни одно событие не уяснено и не оправдано необходимостью, связь во всем только внешняя, смысл и значение едва чувствуются. В таком изображении гаснет всякий свет истории, и сама она становится не чудесной, но пошлой сказкой. Соображения и замечания, нередко вклинивающиеся в ход повествования, того же свойства. Наша читающая публика давно уже переросла эту жалкую философскую стряпню. Скудная примесь морали, цепляющейся за мелочи, нигде не достигает цели…»
Все это, а также еще и худшие вещи, отмеченные проницательным берлинским рецензентом, Фарнхагеном фон Энзе, я бы охотно простил Вальтер Скотту. Все мы — люди, и лучший из нас может иной раз написать скверную книгу. В таком случае скажут, что она ниже всякой критики, — и делу конец. Удивительно, правда, что в этом новом произведении мы не находим даже прекрасного стиля Вальтер Скотта. Бесцветная, будничная речь безрезультатно пересыпается там и сям красными, синими и зелеными словами; тщетно прикрыта блестящими лоскутами поэтических цитат прозаическая нагота, тщетно разграблено все содержимое Ноева ковчега, чтобы добыть звериные сравнения, тщетно даже приводится слово божие, чтобы прикрыть глупые мысли. Еще удивительнее, что Вальтер Скотту не удалось даже проявить свой врожденный талант в обрисовке образов и очертить Наполеона с внешней стороны. Вальтер Скотту ничего не дали прекрасные картины, изображающие императора в кругу его генералов и государственных деятелей, а между тем на каждого непредубежденного зрителя должны произвести глубокое впечатление трагическое спокойствие и античная соразмерность этих черт лица, столь жутко и возвышенно контрастирующих с современными, беспокойными, живописно-будничными лицами, и открывающих нам нечто с высоты сошедшее, божественное, Но если шотландский поэт оказался не в силах постичь облик императора, то еще меньше постиг он его характер, и я охотно прощаю ему поношение бога, которого он не познал. Я также вынужден простить ему то, что своего Веллингтона он считает богом, и при апофеозе его впадает в такое благоговение, что не знает, с кем его сравнить, — и это он, столь сильный в изображении скотов!
Но если я снисходителен к Вальтер Скотту и прощаю ему бессодержательность, ошибки, кощунства и глупости его книги, прощаю ему даже скуку, которую я вытерпел, то я никогда не могу простить ему его тенденциозность. Заключается она не более не менее как в оправдании английского правительства по поводу преступления, совершенного на острове св. Елены.
«В этой тяжбе между английским правительством и общественным мнением, — как выражается берлинский рецензент, — Вальтер Скотт выступает адвокатом»; чтобы исказить обстоятельства дела и историю, он подкрепляет свой поэтический талант адвокатскими приемами, и клиенты его, являющиеся вместе с тем его патронами, должны бы, помимо гонорара, сунуть ему в руку еще и «на чай».
Англичане только убили императора, а Вальтер Скотт его продал. Это чисто шотландская штучка, истинно шотландская национальная штучка, и по ней видно, что шотландская алчность остается все тою же старой, грязной алчностью и не особенно изменилась со времени Нейзби*
, когда шотландцы продали английским палачам за сумму в четыреста тысяч фунтов стерлингов своего собственного короля, доверившегося их защите. Этот король — тот самый Карл Стюарт, которого так великолепно воспевают теперь каледонские барды, — англичанин убивает, а шотландец продает и воспевает.