На фоне моей смуглоты ее тело казалось ослепительно белым. «Соединяется белое с черным — и поле дает урожай…» Я хотел детей — это так естественно, если любишь. Синди не хотела. В чем-то она была права: что бы мы с ребенком стали делать? Я сам у нее был как дитя: заработок появился через полгода, стипендия фонда — через год.
Но к тому времени все оказалось сложнее. Мы впервые не поладили и впервые разошлись.
В то время шла борьба за спасение Сакко и Ванцетти. «Послушай, — сказала как-то Синди, — эти итальяшки… Они как будто не виноваты. Говорят, за них заступается даже какой-то король». Я пожал плечами. В Америке все время кого-нибудь судят — может, на этот раз действительно ошибка. Но эти люди не были мне близкими — в данном случае белые сводили счеты с белыми. Лишь постепенно до меня дошло, что хотели уничтожить ни в чем не повинных людей. Их хотели убить и убили, потому что они «красные» и потому что «даго» — «итальяшки». Я устыдился своего равнодушия. Я представил себя на месте этих людей: вот так же убивали индийцев в Амритсаре — потому что они хотели свободы и потому что были туземцы, черномазые. Тем более я был поражен, когда мое возмущение казнью Сакко и Ванцетти Синди встретила почти равнодушно: «Не надо было им приезжать…» Дочь своей страны (я ведь тоже приехал). «Не надо было приезжать…» Я вспомнил тот голодный вечер, холодную скамью — вечер знакомства с Синди. Мы не поссорились, но что-то мелькнуло между нами, какая-то тень. Почти незаметное — что-то совершилось, и трещина между нами прошла. Я не мог понять, в чем дело, — оба мы были вне политики, любили друг друга глубоко и искренне, жили друг другом — и все-таки что-то произошло.
Я не сразу понял, что аполитичность — тоже вид участия в политике. Казнить невиновных можно лишь в атмосфере равнодушия большинства других людей. Мы только думали, что не имеем дело с политикой, — она вторгалась в нашу жизнь и испытывала нашу любовь на прочность и потому на истинность.
В следующий раз мы оказались уже не только свидетелями — невольно стали участниками события. Это было в период, когда я увлекся изучением тиксотропии — явления быстрого перехода системы из одного состояния в другое. Благодаря ему возможно невероятно быстрое сокращение летательных мышц насекомых, восстановление измененной структуры в системе «золь-гель». Максимализм юности позволял мне видеть тиксотропию в широком круге явлений — от восстановления структуры в смазках до процессов мышления. Для проведения исследований по этой проблеме мне была нужна финансовая поддержка, а Совет попечителей университета скупился дать хотя бы доллар, если ему не гарантировали, что идея принесет профит или славу, естественно, тому же Совету. Одним словом, я согласился с Синди пойти на благотворительный вечер, потому что там, говорили, мог появиться Резерфорд. Я хотел поговорить с ним о тиксотропии и просить его помочь. Поэтому я преодолел предубеждение и неприязнь к таким собраниям: я знал, что с мнением Резерфорда должен был посчитаться и Совет попечителей.
И вот я сидел на этом вечере рядом с моей любовью, не прислушиваясь к светской болтовне и к тому, что, надо полагать, говорили о нас. Я думал о тиксотропии и о том, как прекрасна Синди и как прекрасно она держится — непринужденно, приветливо и спокойно.
Внезапно все встали — я увидел, что в зал вошел, приветливо улыбаясь, молодой человек. Публика взревела, как на ипподроме. «Встань, встань! — пыталась перекричать шум Синди. — Это же Форд!» Я сжал уголки столика руками и остался сидеть. Форд улыбался, вид у него был простецкий — на простом костюме никаких знаков отличия — ни булавки с бриллиантом, ни орденов. «Ну почему ты сидишь? — упрекнула меня Синди. — Ведь это великий человек! И простой американец, как я, как ты…» — «Как ты, возможно, — ответил я. — Как я? Нет».
Вечер был испорчен. Резерфорд не пришел — был просто Форд. Обычный американец — как Синди, как любой из здесь сидящих. Даже лакей в дверях верит, что может стать вот таким Фордом. Дед его торговал, допустим, спичками или пас коров, — что надо, потом напишут. А внук — пожалуйста: великий человек. Поклонение было тем более искренним, что каждый, как кажется, мог бы изобрести конвейер. И смотреть, как с одной стороны на ленту вкатывается один, а с другой выкатывается десять долларов.
Но это я обдумал и понял потом. А в тот вечер мы молча вернулись домой и промолчали до утра, чтобы трещина не разверзлась в пропасть.