В последние годы он не был слишком весел — кроме прочего, сказывалось нездоровье. Никак не хотел смириться с тем, что болен, иронизировал над собой: «Говорят, я «сердечник». Важная деталь в установке — благодаря мне можно передавать энергию». Но тут же вспоминал, что Микеланджело в 89 лет сказал, что наконец стал понимать, что такое искусство и жаль, не успеет выполнить всего, о чем мечтал.
Но это были минуты — вообще он держался, как прежде, и чаще вспоминал завет Эдисона: «Смело вскрывать законы природы и весело смотреть на жизнь». Я помню его возвращение из Прибалтики (он ездил туда оппонентом на защиту диссертации). Он вошел с ярким клетчатым саквояжем в руке, в новом, матово поблескивающем плаще, радостно возбужденный, какой-то очень молодой: «Прекрасная была защита! Этот мальчик далеко пойдет! (Я взял у него чемодан.) Но знаешь, он не увидел, какие еще у него в работе не раскрыты глубины. Зарылся в частности, в мелочи… (Я помог ему снять плащ.) А так — прекрасная работа!» (Он радовался, словно сам защитил диссертацию.) «Красивый чемодан!» — сказал я. «Да! — откликнулся он. — Только слишком яркий, прямо африканский». Поразило, как в одном слове он определял сущность вещи и свое отношение к ней. «Где мама, Бэби?» — спросил он, входя в комнату. Я ответил. Сели в кресла, он достал сигареты: «Хочешь курить?» Я подумал, что ему не надо бы — но он уже не бросит. Поплыл синий дымок. Он вернулся к защите: «Из работы следует, что в определенном режиме смазка становится самоорганизующейся системой. Я ему после голосования сказал: пусть присмотрится к этому; он согласился». «Почему после голосования?» — «Накидали бы черных шаров. Сам подумай: диссертант не заметил слона. И вообще не извлек из данных полной информации». — «Но ведь это ваша старая идея. Здесь что-то от тиксотропии, способности восстанавливать равновесие, если не ошибаюсь?» Он хитро прищурился. Я же сказал: «При определенных условиях. Там может оказаться что-то новое, кроме тиксотропии. Так ведь легко человеку и догму навязать. Пусть поисследует. Знаешь, — переменил он неожиданно тему, — я там был на могиле Канта. Написано по-немецки: «Для нас». Представляешь: Кант — и такая надпись».
«Вы, наверно, голодны, — сказал я. — Я разогрею обед». — «Ничего-ничего, я подожду. Придет мама, Бэби… (Он лукаво прищурился.) Как ты насчет коньяку? В малой дозе, говорят, он полезен сердцу. (Он достал сувенирную «малышку».) Четыре звездочки. Три — еще не та выдержка, пять — уже снобизм, по-моему.
Солнце пронизало граненое стекло. Мы пригубили коньяк, и Рамайя вспомнил: «Сорок лет назад я пил бренди в Америке с друзьями… Вот в такой же день». — «И была с вами та женщина, ваша жена». — «Да». (Я вдруг увидел, что он устал.)
Капля коньяку в стакане. Голубоватый дым. Яркий саквояж, купленный в последний момент, какой попался — «африканский». И краткая жизнь, которой нет конца.