Он достал из кармана пачку табака, блок папиросной бумаги и стал скручивать цигарку, чтобы как-то разрядить атмосферу. Но напряжение не уходило.
— Сандро Россини никогда не скрывал своих антисемитских взглядов. А тут еще эта история в Фоссоли. В 1944 году туда свезли шесть с половиной сотен евреев. И вот, как говорят, гестапо стало получать доносы о том, что итальянские власти, в ведении которых находился лагерь, не одобряют нацистских установок. Так или иначе, но 21 февраля туда нагрянули гестаповцы. Всех евреев схватили, загнали в грузовики, потом погрузили в вагоны и отправили в Освенцим. Правда ли были такие доносы или нет, толком неизвестно. Очень скоро кончилась война и начались чистки. Отцу предъявили обвинение. Он работал на почте, но больше всего на свете увлекался живописью. У него была небольшая мастерская на Джудекке. Перед арестом он успел ее поджечь. Там нашли его обгоревшее тело, и ни одной картины не осталось. — Не доделав свою самокрутку, Винченцо взглянул на Орнеллу. — Ну вот. Теперь ты почти все знаешь. Имя Россини в Венеции стало позорным. Меня отправили в Турин, в интернат. Мать вернула себе девичью фамилию и меня тоже заставила ее взять. В первый же год, когда я приехал из школы на Рождество, уже не застал в доме ни одной отцовской картины и ни одной его вещи. Паола была еще грудной, я ее, считай, и не знал. Упоминать об отце было строжайше запрещено — думаю, на этом настояла материнская родня. Ну, а я не мог этого стерпеть. Я любил отца. Он водил меня на футбол, часто брал с собой на Джудекку в мастерскую, и я смотрел, как он рисовал. А главное… — Он провел языком по наконец-то набитой и скрученной цигарке. — Главное, я никогда не верил в эту историю с доносами. Да, отец был антисемит, но представить себе, чтоб он сделал такое… нет! Шло время. Каждый раз, как я приезжал в Венецию, мы с матерью страшно ссорились. Я вырос и снова поменял фамилию на Россини. А когда мать умерла, даже не приехал на похороны. Я знал, что она содержала гостиницу, которая потом перешла к Паоле. Жить тихо-мирно с таким наследством я не мог. Уехал, стал странствовать по свету, писал для разных газет путевые заметки и репортажи. Иногда, где-нибудь в Македонии или в Анатолии, мне казалось, что я сделался другим человеком. Но в конечном счете, сколько я ни скитался, ничего не забылось. И я вернулся. Правда, поселился не в самой Венеции, а рядом. Чуть не каждый день хожу на кладбище Сан-Микеле. Отцовской могилы на нем нет, ее вообще нигде нет, но ему хотелось бы, чтобы его похоронили именно там, и для меня это все равно что так и есть.
Антуан сделал вид, что ему надо кому-то позвонить, и вышел, оставив их наедине. А сам закурил и стал прохаживаться вдоль берега. Зря он так упорно подталкивал Орнеллу к этой встрече, такие новости — большое потрясение для нее. Но надо же было узнать правду. Невольно мелькнула эгоистическая мысль: теперь его больше ничто не связывает с Орнеллой, их мимолетному союзу настал конец — тайна разгадана. Орнелла с Винченцо вышли на порог вместе, вид у обоих был серьезный и уже не такой отчужденный. «Я еще приду», — сказала Орнелла и посмотрела дяде в лицо.
Выйти рано утром. К шести часам очутиться перед кафе «Флориан». Полуспущенные сборчатые шторы в арках меж серых колонн похожи на смятые после ночного сна простыни. Только одна спущена до конца — та, что прикрывает пианино. Ночью шел дождь, на площади мокро. Одиноко стоящее пианино, кажется, не имеет ни малейшего отношения к завлекательной музыке, которая звучит здесь по вечерам и оправдывает удвоенные цены. Причудливый ансамбль из скрипок с аккордеоном, одинаково виртуозно исполняющий и Оффенбаха, и Паганини, и слащавые американские шлягеры. В то утро на утопающем в зелени пианино было бы кстати сыграть прелюдию Баха. Ее звуки стекали бы каплями по складкам штор. Тонкое лезвие еще довольно бледного луча восходящего солнца врезалось в пирамиду желтых и белых стульев. Через всю площадь по диагонали шла женщина, высокие каблуки гулко и мерно цокали по мостовой; иногда ритм сбивался — должно быть, женщина обходила лужи. Опуститься на ступени, выкурить сигарету под каменными львами.
Антуану больше не было смысла оставаться в Венеции. Он начал свою статью о Тьеполо и закончит ее в Париже. А Вюйяр… Почему-то ему захотелось написать о картине «Мадам Вюйяр поливает гиацинты». Такой сдержанной, подчеркнуто ироничной («мадам»!) нежности к матери художник никогда по-настоящему не испытывал. Он умел только писать, то есть отстранялся от предмета в тот самый миг, когда запечатлевал его на полотне. Человек, действительно любящий свою мать, не написал бы ни этой картины, ни другой — «Мадам Вюйяр с чашкой». И тут ни при чем лилипутская дотошность в передаче каких-то реальных обстоятельств, сопутствовавших созданию картины. Нет, дело в другом: это как тот тоненький луч на площади Святого Марка — неожиданный, секундный световой эффект.