Но... вернемся к спору о кроте и его глазах. Критика со стороны эмпирии — ощутимой достоверности и проверяемой воспроизводимости — ничто. Аргументы такой критики совсем даже не аргументы. Только слово. Оно и предмет, и цель одновременно. Оно достойно само по себе и в подтверждении извне не нуждается. Оно и есть единственная реальность, а вовсе не плод воображения. Слово как конструктивный материал. Священный текст как предмет комментирования. Это схоластика, изощряющая рефлексирующий ум, исподволь готовящая логический аппарат новой науки. А представлена она преимущественно послушниками ордена святого Доминика и наиболее завершенным, и лишь потому самым уязвимым образом, Фомой Аквинским. Садовник же — опытно-созерцательная ипостась познающего ума. Это оксфордцы, послушники ордена святого Франциска: Роберт Большеголовый, Роджер Бэкон... Оксфордцы — это прежде всего опыт, созерцательное наблюдение, пристальное внимание к сотворенной вещи, которую можно и должно рукотворно преобразовать и пустить в практическое дело, ни в коем случае не покушаясь на созидание глобальных идеализаций, ибо в последних компетентен лишь сам бог. Опытная наука прорефлексирована в предметном уме Оксфордца, для которого вещь выступает как конструктивный материал, а мироздание — как священный текст. Именно на этом пути «нарабатывается» наблюдаемая эмпирия — опять-таки для науки Нового времени.
Но только алхимик интуитивно-дилетантским образом в пародирующем раже преодолевает столь полярные несходства двуипостасного метода рефлексирующего ума средневекового человека, бьющегося над познанием сущего. Алхимик — и садовник-практик, и элоквент-схоласт одновременно. Для него текст предстает как мироздание и Все (и слово и вещь) — как конструктивный материал. Конструируется образ целой космогонии (конечно же, под видом христианского образца), но в терминах и фактуре технохимической эмпирии златоделия. Правда, дается этот образ нерефлексированно, в виде заклинаний. Имя и вещь слиты. Адепту герметического искусства ничего не стоит, например, сказать так: «Возьми, сын мой, две унции серы и три унции злости. Отмой, прокали, разотри, раствори...» Это и есть тот самый алхимический монстр, собственным существованием как бы разрешающий спор о кроте и его глазах. В аристотелевских началах алхимик видит, конечно, то, что видел и Аристотель, но вдобавок и нечто иное — вещественное, демиургически преобразуемое. Аристотелева вода (мы это уже видели) у алхимиков есть знак холодного и влажного, но вместе с тем и та вода, которую можно пить, и «крепкая водка», и царская водка. Не потому ли аристотелевские начала-стихии в алхимии обретают эмпирическую предметность, выстраиваясь в алхимическую триаду: ртуть, серу и соль, хотя все еще в «принципиальные» ртуть, серу и соль?
Итак, вопрос о том, есть ли все-таки у крота глаза, в алхимии через ряд опосредований, уводящих, конечно, от прямого ответа на этот неумолимый вопрос, оборачивается проблемой тождества оперирования с веществом и универсального конструирования, отправляющегося от вещества (или его видимых эквивалентов).
Понятно, что алхимик лишь кажущимся образом одолевает коллизию Фома и Альберт — Садовник. Потребно длительное, трансформирующее друг друга взаимодействие этих трех фундаментальных гносеологических направлений-традиций европейского средневековья. И лишь тогда experientia как опытность, знание и алхимический experimentum как проба, опыт, встретившись, приведут к подлинно научному эксперименту, науке Нового времени, научной химии140
.Что же предшествует такому итогу? Официальное средневековье под влиянием алхимии алхимизируется. Алхимический миф о философском камне мимикрирует под официально-средневековый миф о Христе. Образотворческая мимикрия, исполненная эстетических устремлений.
АЛХИМИК — ХУДОЖНИК141
, каждый раз изготавливающий единичную вещь. Вместе с тем художнический штучный опыт притязает на общезначимость, объективность искомого. Синезий (IV-V вв.) сообщает, что в алхимической операции не создают ничего нового, а изменяют лишь форму материи (Lindsay, 1970, 360-367).Однако всеобщее — дело рук природы, великого мага и демиурга. Но алхимическое золото может быть (и должно быть) лучше природного. И тогда алхимик — уже не подражатель, а творец.
И все-таки природа первая создала золото. Природа тождественна богу, творящему ex nihilo. Роль алхимика опять несколько принижена: он должен подстеречь, вызнать средства, применяемые природой, — объективные средства. И тогда алхимик — уже не художник, а почти ученый. И все-таки почти, потому что искомый икс найден давно. Его только надо вновь обнаружить. Не поэтому ли алхимический опыт выступает как повивание сокровенного, давно найденного, как однообразный комментарий к тайным книгам, утраченным или темным-темно зашифрованным? На этом пути собственно химические знания либо вовсе не нужны, либо нужны как побочные знания. Зато нужно совсем другое: владение тайным магическим словом, материализующимся в конкретном инструменте, отворяющем алхимический Сезам.