Характерна одна из первых записей (26 февраля н. ст.): «Пришел Тургенев, с ним обедал и краснел». 8 марта Толстой вместе с Тургеневым уехали из Парижа в Ди- жон — и Толстой записывает: «Вчера писал слишком смело. Я с ним смотрю за собой. Полезно. Хотя чуть-чуть вредно чувствовать всегда на себе взгляд чужой и острый, свой деятельнее». В это же время (10 марта 1857 г.) Тургенев пишет из Ди- жона Анненкову: «Но вообразите себе, что я здесь не один. Со мной поехал Толстой, который обрадовался случаю уединиться, чтобы привести к окончанию начатую им большую повесть. Несмотря на жесточайший холод, царствующий в комнате гостиницы, в которой мы остановились, холод, заставляющий нас сидеть не близ камина, но в самом камине, на самом пылу огня — он работает усердно, и страницы исписываются за страницами. Я радуюсь, глядя на его деятельность. Что же касается до меня, то из прилагаемого несомненного, хотя не размазанного г.... вы можете усмотреть, в каком плачевном состоянии находится моя творческая фантазия. С неимоверным трудом выдавил я давно затасканный лимон, эти последние капли из себя. Сделайте с этим "Вторым днем"[366], что хотите. Присовокупите его к первому и напечатайте или назначьте на мирную могилу на дне ватер-клозета — это совершенно в вашей воле; но во всяком случае передайте Дружинину, что если бы не желание исполнить свое слово и очистить его перед публикой — я бы ни за что не дал бы себе труда переписывать такую дребедень». К этому письму делает приписку Толстой: «Я пишу т. е. свою повесть с удовольствием и надеждой, хотя это не спокойная уверенность, но слава богу далеко не та уж нескромность наслаждения в искреннем или неискреннем саморугании Тургенева»[367]. В этот же день Толстой записал в дневнике: «Тщеславие Тургенева, как привычка умного человека, мило. За обедом сказал ему, чего он не думал, что я считаю его выше себя». Отношения изменились к худшему после 13 марта, когда записано: «Тургенев скучен. Хочется в П.[ариж], он один не может быть. Увы! он никого никогда не любил. Прочел ему Пропащего, он остался холоден, гуляя, ссорились».
«Альберт» — первая крупная и характерная неудача Толстого. Дело в том, что Толстой, сам еще ясно не сознавая этого, разрабатывает жанры, стоящие в стороне от современной журнальной беллетристики. Его историческая миссия — создание нового «высокого» искусства. Просто «рассказ» или «повесть» Толстой никак не может написать, как не может построить вещи на любовной фабуле — в этом он убедился уже на опыте своей ранней вещи «Как гибнет любовь». Толстовский сюжет строится на сопоставлениях, на противопоставлениях, на наложении эпизодов, наконец, — как в «Двух гусарах». Ему нужна поэтому «мысль» или даже тенденция, и нужен анализ, нужны «подробности» — старая его проблема «генерализаций» и «мелочности», характерная для него как для архаиста, живо ощущающего литературу XVIII века. Для того чтобы построить вещь, ему нужна, в качестве основной сюжетной опоры и в качестве основного тона повествования, какая-нибудь «абсолютная» моральная истина, с высоты которой он обозревает все совершающееся, видит каждое душевное движение своего персонажа и, когда нужно, выступает со своим авторским голосом. Естественно, что каждая такая «истина», хотя бы и в скрытом виде, злободневна для Толстого, часто связана с его личной жизнью (отсюда автобиографичность) или с событиями, в которых он принимал участие. Так, «Два гусара» выросли из борьбы и споров о новом поколении.
К концу 1856 г., вместе с вопросами политического и социального устройства России, которые пока волнуют Толстого, главным образом, своей практической стороной, особую злободневную значительность приобретает вопрос об искусстве.
Толстой, хотя и примыкает к «бесценному триумвирату», но ценит в его программе преимущественно критическую, отрицательную часть, направленную против «умных»; положительная часть, как всякая система «убеждений», а не «истин», ему и неясна и чужда. Тем острее и мучительнее для него вопрос об искусстве, тем нужнее ему поставить его так, чтобы решение его было построено на какой-нибудь моральной истине, лежащей глубже всяких «убеждений» того или другого лагеря. Для него художественное творчество, в противовес и Чернышевскому и Дружинину, есть именно абсолютное проявление моральной деятельности, самым своим существованием уничтожающее и отрицающее все убеждения, направления и т. д. Это — его историческая позиция, позиция воинствующего архаиста, которая дала ему возможность и силу провести свое творчество, хотя и с кризисами (так, конечно, и должно было быть при этой позиции) через ряд эпох.