Из этого рассказа видно, что особенно волнует Толстого Федька — как идеал, к которому стремится сам Толстой в борьбе с «мелочностью» своих описаний. Федькин окрик «ну тебя, уж наладил!» — это тот самый окрик, который не раз делал себе Толстой и который неоднократно делали ему критики. Так Дружинин говорил о «Метели», так В. Боткин писал Фету о «Войне и мире»: «Несмотря на то что я прочел больше половины, нить романа нисколько не начинает уясняться, так что до сих пор подробности одни преобладают... Как ни превосходна обработка малейших подробностей, а нельзя не сказать, что этот фон занимает слишком большое место». Общее мнение по поводу «Войны и мира» было то, что Толстой «разбросался в мелочах и деталях, не связанных никакою общею идеей». Это мнение повторялось и по поводу «Анны Карениной» — вплоть до народных рассказов, когда Толстой окончательно бросил старую манеру и стал писать по методу Федьки, осуществив мечту, высказанную в этой же статье 1862 г.: «В числе неосуществимых мечтаний мне всегда представляется ряд не то повестей, не то картин, написанных на пословицы». Повесть «Ложкой кормит, стеблем глаз колет», сочиненная Макаровым, Морозовым и Толстым («так напечатывать надо: сочинения Макарова, Морозова и Толстова», потребовал Федька) и напечатанная в приложении к 4-й книжке «Ясной Поляны», была зародышем будущих повестей Толстого.
Начиная литературный эксперимент над Федькой и Семкой, Толстой сам, по- видимому, не ожидал такого эффекта, хотя втайне, вероятно, надеялся на него: «Я не могу, — пишет дальше Толстой, — передать того чувства волнения, радости, страха и почти раскаяния, которые я испытывал в продолжение этого вечера. Я чувствовал, что с этого дня для него [Федьки] раскрылся новый мир наслаждений и страданий — мир искусства; мне казалось, что я подсмотрел то, что никто никогда не имееет права видеть — зарождение таинственного цветка поэзии, Мне и страшно и радостно было, как искателю клада, который бы увидел цвет папоротника... Ошибиться нельзя было. Это была не случайность, но сознательное творчество». В этих взволнованных словах сказано очень много — гораздо больше того, что было бы нужно для педагогической статьи. Называя себя «искателем клада», Толстой почти проговорился: ему нужна не школа, не педагогика — ему нужно, действительно, найти клад, с помощью которого он сможет вернуться к творчеству; ему нужно убедиться, что творчество это существует не как прихоть, не как забава, а как потребность, вложенная природой. Указывая на достоинства рассказа, Толстой восклицает: «Все это до такой степени не случайно, во всех чертах чувствуется такая сознательная сила художника!» Вместе с тем Толстой сам напуган результатами своего эксперимента — ему кажется, что он зашел слишком далеко; свое волнение и смущение он описывает в сексуальных терминах, придавая всему эксперименту особо глубокий и несколько жуткий смысл: «Мне смутно казалось, что я преступно подсмотрел в стеклянный улей работу пчел, закрытую для взора смертного; мне казалось, что я развратил чистую первобытную душу крестьянского ребенка. Я смутно чувствовал в себе раскаянье в каком-то святотатстве. Мне вспоминались дети, которых праздные и развратные старики заставляют ломаться и представлять сладострастные картины для разжигания своего усталого истасканного воображения, и вместе с тем мне было радостно, как радостно должно быть человеку, увидавшему то, чего никто не видал прежде его». В этих строках, помимо всего, сказывается историческая травма эпохи, от которой Толстой с трудом оправляется, — травма, которая дала себя знать в письмах Толстого 1860 г., когда он называл писание повестей «непристойным» делом. Убедившись наглядно в существовании «таинственного цветка поэзии», Толстой сам себе не верит: «Я долго не мог дать себе отчета в том впечатлении, которое я испытывал, хотя и чувствовал, что это впечатление было из тех, которые в зрелых летах воспитывают, возводят на новую ступень жизни и заставляют отрекаться от старого и вполне предаваться новому». Этими словами Толстой уже подготовлял себе отступление от школы и возвращение к писательству.