Рукопись рассказа, сочиненного Макаровым, Морозовым и Толстым, случайно, вместе с хлопушкой, была брошена в печку и сгорела. «Никогда никакая потеря не была для меня так тяжела, как потеря этих трех исписанных листов; я был в отчаянии». Далее следует замечательная страница — одна из лучших страниц Толстого, описывающая, как Федька и Семка, решив восстановить рукопись, пришли вечером в дом Толстого и, запершись на ключ в его кабинете, занялись художественной работой. «В 12-м часу я к ним постучался и вошел. Федька в новой белой шубке с черною опушкой сидел глубоко в кресле, перекинув ногу на ногу и облокотившись своею волосатою головкой на руку и играя ножницами в другой руке. Большие черные глаза его, блестя неестественным, но серьезным, взрослым, блеском, всматривались куда-то вдаль; неправильные губы, сложенные так, как будто он собирался свистать, видимо, сдерживали слово, которое он, отчеканенное в воображении, хотел высказать. Семка, стоя пред большим письменным столом, с большою белою заплатой овчины на спине (в деревне только что были портные), с распущенным кушаком, с взлохмаченной головой, писал кривые линейки, беспрестанно тыкая пером в чернильницу. Я взбудоражил волосы Семке, и толстое скуластое лицо его со спутанными волосами, когда он недоумевающими и заспанными глазами с испуга оглянулся на меня, было так смешно, что я захохотал, но дети не рассмеялись. Федька, не изменяя выражения лица, тронул за рукав Семку, чтобы он продолжал писать: "погоди,— сказал он мне,— сейчас" (Федька говорит мне "ты" тогда, когда бывает увлечен и взволнован), и он продиктовал еще что-то. Я отнял у них тетрадь, и через пять минут, когда они, усевшись около шкапчика, уплетали картофель с квасом и, глядя на чудные для них серебряные ложки, заливались, сами не зная чему, звонким детским смехом, старушка, слушая их сверху, не зная чему, тоже смеялась. "— Ты чего завалился? — говорил Семка: — сиди, прямо, а то набок наешься". — И, снимая шубы и укладываясь под письменным столом спать, они не переставали заливаться детским, мужицким, здоровым прелестным хохотом».
Это уже похоже на какой-то поэтический миф: Федька, с неестественным блеском в глазах и с губами, сдерживающими явившееся в воображении слово, уже не просто крестьянский мальчик и ученик толстовской школы, а поэт, прислушивающийся к шепоту музы, или даже сама муза, диктующая Семке, который в ожидании тыкает пером в чернильницу. Отныне кабинет Толстого заново освящен присутствием музы в ее совершенно первобытном и притом детском образе. Тем самым травма эпохи преодолена: Толстой отходит от школы, которая его заново «формировала», и возвращается к литературе. Самый процесс преодоления этой травмы и радость, сопровождающая это ощущение, выражены в статье тем, что Толстой за один рассказ, написанный Федькой, готов отдать всю литературу, включая и свои прежние вещи. Это — преувеличенный восторг человека, выздоравливающего от тяжелый болезни и воспринимающего новые впечатления с удвоенной силой и свежестью: «Мне казалось столь странным, что крестьянский, полуграмотный мальчик вдруг проявляет такую сознательную силу художника, какой, на всей своей необъятной высоте развития, не может достичь Гёте. Мне казалось столь странным и оскорбительным, что я, автор "Детства", заслуживший некоторый успех и признание художественного таланта от русской образованной публики, что я в деле художества не только не могу указать или помочь 11-летнему Семке и Федьке, а что едва-едва, и то только в счастливую минуту раздражения, в состоянии следить за ними и понимать их... Если есть некоторая пошлость приема при вступлении в описании лиц и жилища, то виноват в этом единственно я. Если бы я его оставил одного, то, я уверен, он описал бы то же самое во время действия, незаметно, художественнее, без принятой у нас и ставшей невозможною манерою описаний, логично расположенных... Мне очень интересно будет знать мнение других ценителей, но я считаю долгом откровенно высказать свое мнение.