В том-то и дело, что школа была для него совсем не общественным, а глубокоиндивидуальным делом, которое было подсказано не убеждениями и не теориями, а инстинктом — тем историческим инстинктом самосохранения, который составлял и силу и слабость Толстого. Как он сам выразился, школа «формировала» его: она оказалась методом разрешения его жизненных и писательских проблем. Педагогика была здесь явлением вторичным. Не к педагогам, а к себе и к литературе были обращены такие, например, строки из описания школы: «Я делал наблюдения относительно двух отраслей наших искусств, более мне знакомых и некогда мною страстно любимых —
музыки и поэзии. И страшно сказать: — я пришел к убеждению, что все, что мы сделали по этим двум отраслям, все сделано по ложному исключительному пути, не имеющему значения, не имеющему будущности и ничтожному в сравнении с теми требованиями и даже произведениями тех же искусств, образчики которых мы находим в народе. Я убедился, что лирическое стихотворение, как, например, "Я помню чудное мгновенье", произведения музыки, как последняя симфония Бетховена, не так безусловно и всемирно хороши, как песня о "Ваньке-ключнике" и напев "Вниз по матушке по Волге", что Пушкин и Бетховен нравятся нам не потому, что в них есть абсолютная красота, но потому, что мы так же испорчены, как Пушкин и Бетховен, потому что Пушкин и Бетховен одинаково льстят нашей уродливой раздражительности и нашей слабости».Некоторые страницы этих описаний — замечательные художественные очерки; такова, например, беседа с мальчиками по пути из школы, когда Толстой рассказывает им об абреках, о казаках, о Хаджи Мурате, об убийстве графини (тетки Толстого), а один мальчик (Федька) вдруг спрашивает, для чего учиться пению. Этот простой вопрос, заданный, вероятно, без всяких сложных мыслей, страшно взволновал и смутил Толстого, потому что был его собственным больным вопросом, более того — вопросом эпохи:«— А зачем рисованье, зачем хорошо писать? — сказал я, решительно не зная, как объяснить ему, для чего искусство. — Зачем рисованье? — повторил он задумчиво. Он именно спрашивал: зачем искусство? Я не смел и неумел объяснить.
— Зачем рисованье? — сказал Семка. — Нарисуешь все, всякую вещь по ней сделаешь. — Нет, это черчение, — сказал Федька. — А зачем фигуры рисовать?— Здоровая натура Семки не затруднилась: "зачем палка? зачем липа?" — сказал он, все постукивая по липе. — Нуда, зачем липа? — сказал я. — Стропила сделать, — отвечал Семка. — А еще летом зачем, — покуда она не срублена? — Да ни зачем. — Нет, в самом деле, — упорно допрашивал Федька, — зачем растет липа? — И мы стали говорить о том, что не все есть польза, а есть красота и что искусство есть красота, и мы поняли друг друга, и Федька совсем понял, зачем липа растет и зачем петь. Пронька согласился с нами, но он понимал более красоту нравственную — добро. Семка понимал своим большим умом, но не признавал красоты без пользы. Он сомневался, как это часто бывает с людьми большого ума, чувствующими, что искусство есть сила, но не чувствующими в своей душе потребности этой силы; он так же, как они, хотел умом прийти к искусству и пытался зажечь в себе этот огонь... Федька же совершенно понимал, что липа хороша в листьях, и летом хорошо смотреть на нее, и больше ничего не надо. Пронька понимал, что жалко ее срубить, потому что она тоже живая: "ведь это все равно, что кровь, когда из березы сок пьем". Семка, хотя и говорил, но, видимо, думал, что мало в ней проку, когда она трухлявая. Мне странно повторить, что мы говорили тогда, но, я помню, мы переговорили, как мне кажется, все, что сказать можно о пользе, о красоте пластической и нравственной».