Неотъёмная от его первобытного существа фуражка скоробилась от пота, а Дядька глядел на неё и на запыхавшегося человека под нею и посмеивался. Но иногда в Дядьке что-то стопорилось. Он рывком осаживал махину и, метнувшись из кабины, как ошпаренный, в качестве меры, упреждающей свару, доказательно тыкал пальцем в борозду. Или с подножки стучал по кабине гаечным ключом самого большого номера, который только мог нашарить в железном ящике под сиденьем, и под рокот мотора и дребезжание стёкол когда просом, когда ором выдворял дотошного ревизоришку с пашни.
Бабушка наплывала откуда ни возьмись, загодя причитая о своей несчастной матушке и выдёргивая из земли деревянную тычку, межевавшую огороды. Порывалась утолкать деда в избу и даже замахивалась на него тычкой, но под руку не лезла. Да и дед всё равно не понимал, почему ему надо уйти, и по-своему, с матерком, выражал недоумение.
Над заплотами торчали любопытные головы:
– Что там такое?!
– У этих, большегорлых, опять рёв! Старик с Мишкой сцепились…
Заканчивалось всё тем, что дед, шикнув на бабку, трусил в конец огорода и маячил там неприкаянным ориентиром, на который пахоруким следовало равняться. Поскору разделав огород, Дядька с позором убирался – вершить свои социалистические завоевания. Сыч, отплевавшись, зализав всклоченную шерсть, плёлся по бороздам и, расшибая колотушкой непропаханные комки, с величайшей горечью бормотал:
– Каки-их только полоротая не нарожает!..
И всё же главное – трудовое, будничное – начиналось с отъездом пришлых людей. Тогда меркли вспышки «Зенитов» и «Рекордов», сгружали в кузов лавки и столы, а флаг соревнований – рыжее вьющееся пламя – задували до будущего года. В поле оставалась одна рабочая тишина. Плотное сопенье двигателей звучало в этой тишине просто и внятно. Голодно клацали на сеялках крышки бункеров. Пестрели руки и охали тяжёлые, как роженицы, мешки. А с токов тянулись и тянулись вереницей ЗИЛы и ГАЗ-53, крытые парусившим на ветру брезентом. Сливалось в одно: шёпот семян, широкий – механизменный – крап на пашни, новый круг, дожимание осколков…
Посевная! Что-то крестное, рождающее.
Шёл дождь с градом, клевал всходы. Но жизнь требовала своего. И вот под круглым серебром – нежная зелень. После июльских ливней – густая звень. Золото коромыслом – в августе. Трепет нивы и стрепетов над жнивьём в сентябре. А над всем этим – вершиной крестьянскому году – ножничное лязганье комбайнов, грохот кузовов, осей вой, ржание моторов, дымление ремней…
И вот – всё! На голые поля надвигаются со всех сторон. Идут, гремят. Как под невиданной ратищей дрожит земля. Ночь нескоро, но уже светят одноглазые фары. Близок снег, и воздух стыл и горласт. Борона раздирает солому с шёлковым шелестом, словно гребёнка спутавшиеся волосы. И трактористы, молчаливые и угрюмые, с напряжением в висках ворочают рычагами, оцепляя землю взбугренным клокотанием, особенно прекрасным на крупном плане облетевшего позднего леса.
Пыхтит директорский «бобик» от одного полевого стана до другого, от одной тракторной бригады к другой:
– Взбороните у кладбища, а потом пойдёте с баржой в Таюру… Два дня сроку! Успеете?
– Да это… должны!
– Давайте! Ты, Никанорыч, и Мишка Витальич – заступайте в ночную…
И много лет, и много лет одно и то же!
…Поздней осенью, когда Дядька пахал зяби на Затоне или Перевесе, пролётный снег садился на вздыбленные валы и не таял: в природе уже не было дыхания. Плуг, надранный о землю, был зеркальный. Захватив из дома бритву и помазок, Дядька по утрам скоблил колкую щетину, попеременно глядя то в тракторное зеркальце, то в мёртвое свечение металла. Но и там и тут видел с мучением и болью своё старение, глубину нарывавших на лбу морщин, осеннюю остуду рек, как будто в каждом глазу плавало по льдинке. На комках блестели даже не срезы, а мёрзлые сколы от плуга. В этой стылости, в умении земли, отражавшись, по-женски уединиться, прибрать и почистить себя, сохраняя лоно в заповедной святости, было какое-то грустное, неизъяснимое великолепье. И когда земля, расчёсанная, закутывалась с ногами в гудящий ветрами октябрьский студень, уходила, приговорённая, под снег, в холод и стужу, вместе с ней, исчезнувшей, иссякала, с ведром воды плавилась в дымящемся радиаторе, с прощальными звёздами угасала и некая волшебная тайна бытия.
И Дядька становился печальным, как эти несомые над Россией чёрные ненастные облака.
Он вдрызг, на вред себе запивал, притупляя остроту своей неотперхиваемой боли, и руками, к сорока годам распяленными на рычагах, всё чаще и злее душил гранёные стаканы, как чьи-то короткие гнусные шеи. Водка, казалось, сама выдавливалась в него из стаканов, из чужевшей – с золотыми зубами во рту – жизни, вообще из чёртова замкнутого круга, в котором один за другим, как в плашке, погибали в эту жуткую пору мужики.
Трактор его пусто и одиноко стоял в поле. Бабушка обзванивала посёлок:
– Где он?
– Кто?
– Ну, кто-о?! Долговязый-то! Вы там его не видали?
Дядька, узнав о происках, орал, размыкая рот огромным рупором.
5