Вовка – в кухонное окно, долго и пристально – на старика. «Завтра у Петра Глебыча алюминевой провлоки спрошу (он работал на почте монтёром, на штырях под навесом – видал я через заплот – огромные бухты провлоки!), да сплету к весне корчажку – ельчишек ловить… А может, не плести?»
– Какая, мамка, ещё конфетка есть! – шуршит трескучей обёрткой. Хотел бы, наверное, сказать «мама», но что-то мешает.
Разговаривают.
О чём? О Боге? О барине? О России державной?
Да нет же!
Снегу навалило, а к утру не отпнёшь ворота… Давно бы крыльцо пристроить с другого бока, куда не заметает… А то забрать досками (веранда!) и навесить дверь…
– Сколь отец твой собирался?! – хрипит мать, сковырнув прежнее, болючее, истёкшее в свой земной срок туда, куда скоро и ей дорога. – Всю жизнь прособирался! Вот и самого давно нет, а крыльцо – как стояло. Лежит себе… кости сгнили уж! А мне тут как хочешь…
Низко нагибает – словно боднуться с покойным родителем – косматую голову:
– А я сработаю, мамка!
– Ты-то – ага! На калитке своротка перетёрлась, сколь раз напоминала – ка-ак об стенку горох! Так что сиди уж! – Машет рукой, будто мух отгоняет, а у самой брезжит в груди: сделает сын!
– И сработаю! Возьму весной у Петра Глебыча лодку, досок наплавлю: сколько добрых досок несёт по речке?! Это пилорамы в городе размывает!..
Внезапно и с глубоким беспокойством:
– А вода есь в бочке?
– Есь на питьё… Да тоже – пить! Нынче заглянула: пиявка ползает по дну… А почему спрашиваешь?
– Ноги зудятся. Наверно, от шерстяных носков.
– Дак завтре баня!
Сопит, соображает.
– Где кусок линолюма, тот раз я приносил? Мне Клава давала, у них оставалося после ремонта…
– Там.
– Где там?
– Ну там же!
– А-а! Я тогда из него стельки вырежу. От них не потеешь.
– Мне тоже вырежи! Валенок-то с левой ноги износился на пятке, я ваткой заткнула – а чё толку? Кинулась полы подтереть, пока тебя нет, а потом воду выносила за угол… Вот и потеряла!
– Вырежу, ну! Сказал же!
И уже собирается:
– Пойду! Не могу я так…
– На ночь глядя?! Там и прорубь-то замело!
– Я, мамка, разве дурак?! Я же ломом потыкаю, ну!.. – Уходит, высоко подняв барашковый воротник, – только нос и видать.
Гремит в сенцах вёдрами.
Старуха следит за сыном в окошко, протаяв согретой в руке монетой (отдал сдачу!) наледь на стекле.
«Совсем взрослый уже, четвёртый десяток пошёл. Женить бы, нехорошо бобылём. Чё ему с больной матерью? Считай, мученья одни! Или же взять да умереть на Паску; тогда, может, и пойдёт какая в пустую избу. Та же Галька-квашёнка… Конечно, завалит! Хорошая изба, крыльцо вот только… Шарф одел ли? Месяц шарф вязала на собачьем пуху… Надо Кнопке утрешнего супа дать полачить! Всё равно Вовка ись не станет, такой уж характер – утрешнего в рот не возьмёт… Чё ж, весь в отцовскую породу! Кто за него пойдёт?!»
Пуржит, сеет белым. Корчатся – перехлёстываясь – в электрических судорогах провода. И – как голос иных времён – стукает в окно сорвавшаяся с привязи ставня.
«Надо сказать, чтоб новый крючок загнул из гвоздя, а то – жу-утко…»
Шёл я лесом-камышом
1
Дядя Лёня Зотов приятен до идиотизма, то есть до того момента, когда человек, прежде внимательно слушавший, вдруг всплеснёт руками и, уходя, буркнет себе под нос: «Идиотизм!», а если не буркнет, то как-нибудь иначе даст понять, что это он самый идиотизм и есть.
Бывает это так: встанет дядя Лёня поутру, отряхнётся, как собака, и первым делом на остановку. Остановки, собственно, нет. Отъезжающие, если дождь или снег, толпятся под крылечным козырьком магазина, оборудованного в половине заброшенной кирпичной двухэтажки. В другую пору стоят под открытым небом и поглядывают на осиновый лесок по взгорью с чернеющим за деревьями высоким, как часовня, срубом водокачки: к восьми двадцати с этой стороны должен показаться городской автобус. Затемно (особенно ярко зимой и поздней осенью) горит за фонарным стеклом белая энергосберегающая лампочка. Но едва развиднеет, сторож из магазина тушит электричество. И тогда ничем не посветит, разве что кто-нибудь зажжёт спичку оранжевой ёлочкой, чтобы подкуриться, или вынет из кармана полыхнувший квадратиком телефон.
Дядя Лёня идёт на эти огоньки как зачарованный. Лиц не видно, да и не нужно, главное, что люди здесь, а не марсиане. И дядя Лёня, поравнявшись и простерев руки, орёт настолько неожиданно, насколько от него вообще можно ожидать, что он внезапно заорёт, то есть неожиданно ни для кого:
– Останьтесь, земляне, я всё прощу!!!
Раскачивается с носка на пятку и в обратном порядке. Изображая руками поднесённый к глазам «бинокль», делает вид, что «настраивает». Ни дать ни взять заправский моряк! Хотя в море никогда не был, а просто вчера, и позавчера, и все те дни, что были до позавчера, отчаянно штормило, да и теперь, когда волна улеглась, всего дядю Лёню мутит на старую закваску.