И, внезапно осёкшись, переводит взгляд на едва початый ряд замороженных лунок. Глаза между тем всё ещё сверкают, но уже так, как бывает на кончиках мартовских сосулек, когда весь день текло, а с вечерним приморозом перестало, однако, если отворить окно и посмотреть вверх, можно увидеть, как под самой крышей дрожат в сумерках живые капли.
– Видишь, какая у тебя удача?! – качает головой, словно хочет смахнуть эти капли на снег, убедить всех и сам убедиться, что и не было никаких капель, а так, нахлестало ветром. – Наверное, и спать не будешь!
– Уд-то у тебя ещё много? – спрашиваю немного погодя, утишая в себе подлую радость от этой «удачи», избавляющей впредь от многих мучений и бесцельной траты времени, но и чувствуя всю лживость моего якобы «сострадания» к чужой судьбе.
– Ой, и не говори! – вздыхает мученически. – Да я выдолблю все, мне один хрен делать нечего… – И, поковыряв носками бахил, суёт ноги в стоптанные стропяные ремни, подхватывает пешню и лопату и идёт, оступаясь на своих косолапых лыжах и тихо матерясь…
И ты, словно расщеплённый молнией на две половины: ту, которой наплевать, и эту, которой отныне и до конца больно за всё, что творится под этим небом, – внезапно очухиваешься этой первой половиной и, сращивая её со второй, даже не вспоминаешь, потому что никогда не помнил этого, а как будто выносишь из яркого огня, образовавшегося за чудесным разрядом, что это никакой не Пузырёк был перед тобой, не Суслик, и тем более не Черномырдин, а – дядя Витя, бывший совхозный механизатор и даже твой однофамилец, которому ты запросто «тыкаешь». Нынче ему на пенсию – и слава богу, потому что последние пятнадцать-двадцать лет сводит концы с концами, ходит в старом и заплатанном, частенько закладывает за воротник и, окликая в дороге, унизительно клянчит: «Займи на пузырёк!» – а когда отказывают или даже прогоняют, плетётся позади с таким видом, как будто не дали со стола красное яблочко.
Случается, конечно, что занимаешь, но не совсем, как оказалось, от чистого сердца, потому что много в твоём мнимом добре разных примесей, нужных в первую очередь тебе, да и даёшь ты, надумав всякий раз что-то сверх самого займа, выстроив на этом некую народолюбивую философию, благоприятствующую, опять же, только тебе, между тем как самому народу от неё ни холодно ни жарко. А если совсем по совести, то и не сделал ты ничего для этого народа, кроме того, что скрепя сердце потряс копилку и выручил одного-единственного страждущего, и когда круг замкнулся, он, этот страждущий, разломил поровну своё, драгоценное и последнее: бери, пользуйся на здоровье! – и ничего не попросил взамен, не взял при этом сам от тебя, не спросясь, не нагрузил свой поступок каким-то выгодным только ему образом мыслей и поведения, равно как вообще ничего не сотворил кроме, а явил, так сказать, единственное в своём роде и цельное, как монолит, своё отношение к другому человеку, которого прижала нужда, а у него, братцы, «чисто случайно» отыскалось чем помочь.
И ты стоишь, как будто из зимнего ручья попил, и с захлёбывающимся, самого себя перебивающим восторгом постигаешь, что нет и не будет завершения этому народу, который поёт и плачет, и скачет через палочку на краю, но умеет остановиться и опахнуть такой искренней нерастраченной красотой, какую ты и не подозревал в русском человеке и какая милосердно дарует тебе веру в его нравственное бессмертие, несмотря на всё, что ждёт его впереди!
И когда ты обо всём этом подумал, когда новое знание о жизни и человеке ухнуло в тебя потрясающим космосом, за которым не видно края и даже неба от слёз не видно, ты вдруг, ещё сам не зная за что точно, ощутил горький стыд перед этим простым человеком, как бывает совестно за хлеб с маслом, если заходят с улицы, а в животе от голода бурчит. Может быть, назавтра дядя Витя раскается в излишнем откровении и опять надолго засунет душу в шубенку, но этот миг расположения человека к жизни и людям был, а значит, была и есть душа в человеке.
Две реки. Две судьбы
– Он у меня человек военный, он слушается! – такими словами встретила меня Варвара Петровна Корзенникова, или, по-деревенски, просто бабка Варя, скомандовав старому лохматому псу отправляться в будку.
И пёс, волоча цепь по тротуару, послушно спрятался.
Но лаять не перестал. И пока я запирал ворота на щеколду, а потом шёл по двору с кустом сирени у крыльца, бабка Варя стояла возле будки, прикрыв собой выход.