И только шорох усохших трав, симфонический стрёкот кузнечиков да рефлексивное движение граблей. Из-под вздыбленного вала поскакала большая жёлтая лягушка. Я посадил её в пенопластовую чашку из-под китайской лапши, прикрепил бумажный парус и пустил по ручью. Мой самодельный кораблик заскользил по волнам, ловко увёртываясь от коряг и склизких, покрытых тиной камней.
– Плыви в Тикси! – сказал дядя Коля.
10
Этот мир устроен неправильно – во всяком случае, он создан не для меня. Лишь с заходом солнца проклятая мошкара оседает в траве, и когда в ушах наконец смолкает надоедное гудение, мы отчаливаем домой. Лодка, влекомая «Нептуном» в двадцать три лошадиные силы, летит как стрела, встречный ветер обтекает наши пыльные солёные лица, и если отпахнуть рот, воздух звенит на зубах, как в горлышке пустой бутылки. Вот она, долгожданная прохлада! Солнце скрылось, в горниле таёжных распадков дошаивают алые головёшки. И уже синие сумерки марают стволы деревьев и кромки берегов, днём раздвоённых живой лентой реки, а к ночи смыкающихся в одну сплошную мерцающую полосу. Светит на небосклоне первая звезда… Дед лёг на дно, укрылся телогрейкой и посвистывает. Не замечаю, как и сам начинаю клевать носом.
И снится мне белый теплоход. Он плывёт по утренней реке, полный дерзких помыслов и надежд. По палубе чинно прохаживаются нарядные красивые люди, отмеченные счастьем быть на этом судне. Они смеются, пьют из бокалов и наслаждаются музыкой из репродуктора. На носу теплохода стоит женщина в голубом платье, и речным воздухом колышет её распущенные волосы. Хрупкий смущённый мальчик прижался к ней. Плещется за кормой вода, проносятся редкие осенние листья, изредка мелькнёт за поворотом какая-нибудь деревушка. Вот потянулись чередой покосные луга: дощатые балаганы косарей, пики остроин, серые от прошедших дождей копны… Один из лугов мальчику как будто знаком, а люди на скошенной поляне даже машут ему руками, но так, точно навек прощаются с ним. И мальчик узнаёт этих людей! Он поднимает руку и тоже машет. Играет музыка, шлёпают «лапти», но и сквозь шум долетают с берега слова: «Будь счастлив, милый, в той далёкой стране!»
Тут я просыпаюсь и чуть не плачу. Мне очень жаль этого мальчика. Дед расценивает мою тревогу по-своему:
– Замёрз? Давай под стежонку…
В темноте «Казанка» упирается в камни, как раз напротив бабушкиной избы. Дед корячится, кряхтит, спросонья не может вылезти из лодки.
– Ты так скоро и на бабу ногу не закинешь! – хохочет, содрогаясь животом, дядя Коля.
На лавочке, как всегда, сидит в одиночестве бабушка – ждёт. С нашим появлением встаёт – руки скрещены на животе, связка ключей оттопыривает карман старой выцветшей кофты, надетой прямо на платье. Подсобляет – берёт у старика вёсла.
– Чё, баушка… как картоха? – наладив сбившееся дыхание, первым делом спрашивает дед.
– Несколько кустох подкопала – две-три балаболки…
– Худо. Картоха – продукт!
Я иду позади всех. У ворот нарочно мешкаю и смотрю туда, куда зашло солнце. Темно. В небе лежат крупные звёзды. За рекой, на опушке леса, загорается длинноногий створ. Красный огонёк призывно мигает уставшему миру.
И тут я с неизъяснимой ясностью понимаю, что вместе с теплоходом, ушедшим вверх по течению, закатилась за горы часть моей жизни, и что такого дня, как сегодня, больше никогда не будет.
Радуница
I
Назвали его Павел, по батюшке – Георгий. Но когда и кто – уже не вспомнят – внесли селяне поправку и стали оборачивать по отцу – сперва Георгичем, а затем и вовсе Гошкой. За собой человек отстоял лишь кирзовые сапоги, поношенный пиджачок, лёгший на его узкие, всё равно что мальчишеские плечи с тех времён, когда Гошка мог справить себе такую обнову, да большую кожаную кепку в белых соляных разводах от пота…
Кликуха будто присохла, и даже ребятишки бросали в глаза:
– О, Гошка по улице идёт – одна гача сторожит, другая ворует!
Мученически передёргивалось Гошкино бледное лицо с глянцевой, как луковая шелуха, кожей. Тонкогубый рот, окружённый грубой щетиной, которую уже не подбирали под корень бритвы «Спутник», открывался остатками мелких, как у мыши, зубов, зачернённых куревом и чифером:
– У-у, я в-в-вас! Хорошего ремня на вас нету!
Перевалило Гошке за полста, но глядел он снулым стариком, ибо скользкими руками душила его тяжёлая болезнь.
Два раза на году, весной и осенью, во всём Гошкином существе делалось особенно остро, словно бритвенное лезвие сглотнул и оно, встав горлу поперёк, застило дыхание, позывало к рвоте. Но всё никак не отперхивалось, резалось до крови, мешая вздохнуть, воды хлебнуть из ковша, а то и слово сказать.
Кашлял в те дни и недели Гошка с особенно страшным надрывом, а надорваться не мог, и уже изболелся в ожидании этого.
В эту пору ещё чернее становилась его изба. Отпотевали смертно окошки с ангелическим очельем. И никто не навещал Гошку, да и сам он почти не показывал носа за ворота, больше сидел дома или скитался по двору.