Ерши, разинув от боли рты, с выпученными глазами приземлялись недалеко от реки. Шевелились, пустые, в прошлогодней траве, где кошка кончала их лапой и жрала – с треском, напарываясь на колючки и давясь песчано-жёлтой икрой. А раньше рыбалка была-а! В цинковой ванне гнулись полозом бодастые тёмно-синие таймени с медной сыпью по бокам, отливали чёрными спинами широченные вальки и сиги, а уж ельца, сороги и прочей сорной рыбы по ведру вытрясал из корчаги, рубил в корыте курам и поросятам…
Он обошёл закидушки, поднявшись по берегу до галечного мыска, где приставал путейский катер. Но, возвращаясь своим следом, начинять не стал, смотал все четыре на разбухшие мотовильца. На последней томился дохленький елец. Иван Матвеевич пожалел его и бросил в реку. Ему бы юркнуть на дно, затеряться среди камней, а он, глотнув воздуха, простёрся на воде, как снулый, – и подоспевшая чайка, косо взмыв, с криком ударила по нему, выхватила и понесла, точно серебряную ложку.
3
Была у него заначка – бутылка белой, которую он выудил из ямы и припрятал, не надеясь получить в праздник подъёмные от старухи.
В кухне Иван Матвеевич, накренив стакан, отлил на пол и, пока утекало между половиц, держал свои неполные сто навесу. В стакане дрожало, выплёскиваясь через край.
– Ну, братики-солдатики, будьте! – И, помолчав, словно в ожидании ответа, за павших в бою и умерших уже в мирную пору раздавил свои законные фронтовые. Впрочем, это он погордился, что раздавил, а на деле осилил в три захода и скорее закусил, вдогон водке опаляя нутро термоядерным чесноком собственной посадки.
Он покатал туда-сюда колёсико радиоприёмника, не чая выудить в мутном потоке сегодняшних передач что-либо полезное, а тем более спасительное для души. Из динамика, на удивление, не завыло и не зарычало, а потянуло, словно ветром с Лены, когда стронет весенний лёд. Только всё ещё что-то чавкало и похрюкивало, как будто и самой музыке чьи-то свиные рожи чинили запрет. Наконец, с грохотом труб и барабанов прорвалось, как сквозь оцепление. И больше не теснимая ничем и никем, под громовые раскаты «Катюш», зубной скрежет штыков и дробный стук фашистских стягов, повергаемых на Красную площадь, песня двинула могучим народным маршем, наворачиваясь на глаза сплошной краснознамённой болью:
Она, эта песня, полыхнула Минском и Смоленском, выдюжила сибирской дивизией под Москвой, ухнула в степях Дона бронебойным, вскрикнула под Нарвой голосом ротного Кулешова, накрытого дымом, смрадом, смертью…
Но к Ивану Матвеевичу она явилась неутешной вдовой. Встала на пороге, на подступе к сердцу, в которое Иван Матвеевич давненько никого не впускал, чтоб не испоганили эту последнюю недотоптаную полянку. Ничего не сказала, только посмотрела, кусая губы. И как было от её молчаливого взгляда, полного скорби и укора, выдержать осаду? Всего и смог, что наглухо закрутил колёсико, укрощая песню, но оставаясь со своими печалями на этой эфирной волне, на той войне. И развезло-то его, конечно, не от водки, так что, поднимаясь, Иван Матвеевич пошатнул стол и кое-какую посудишку на нём, хоть он и обвык, что все кругом называли его последним ветераном…
Последним из стольких русских мужиков, которых встречало с Победой село!
…В тёплый, после дождика, весенний день сорок пятого Иван Матвеевич ехал домой в тряской грузовухе, которую на свою удачу скараулил в райцентре. Туда днём ранее он приплыл из Качуга на пароходе. А до этого, если отмотать назад, были Иркутск, мотострелковый батальон, уходящий на Запад, потом Днепр, госпиталь в Омске, снова фронт, стыковка с остатками разбитой части под Будапештом, второе пулевое, на этот раз в предплечье, и, наконец, долгое возвращение из Кёнигсберга санитарным эшелоном, заселённым до отказа.
Он измаялся, скрадывая попутку до села, и уже погулял по главной районной площади, поел в столовой «Голубой Дунай» бесплатных пирожных, посмотрел постановку – на площади выставили машину с открытым верхом, и артистка Смирнова, напустив на грудь красный платок, молотила в дощатый настил чёрными лакированными туфельками, распевая старые частушки – победных ещё не сложили: